sexual attraction? in this economy?
Фэндом, пейринги, жанры: всё те же, всё там же.
Теперь с нами и немецкая опера 2014 года, добро пожаловать, можете выходить в окно, оно прямо за вами.
25— Поставь меня, — бурчит Иуда. Ему смешно и неловко, и немного страшно, потому что он тяжёлый, он знает, что тяжёлый, а ещё ботинки, и плащ — да и в конце концов, он взрослый мужчина, его небезопасно держать на руках.
— Поставлю, — Иисус смеётся интонацией, глазами, дрожанием рук, но никогда не вслух. — Когда и где захочу.
— Мудак.
Иуда бы попытался вырваться, может, заколотить по спине кулаками, но Иисус сильнее, да и падать не хочется, да и выглядеть будет глупо — и ещё сотня отговорок, хотя в глубине души понятно, что просто руки у Иисуса сильные, мышцы под кожей круглые и тугие, а сама кожа горячая, чувствуется даже сквозь несколько слоёв ткани, и будь Иуда чуть наглее, он бы прижался к его шее носом — чтобы вдохнуть, или губами — чтобы попробовать. Иисуса. Всего.
Иисус валит его на спальный мешок, стоит над ним, скрестив руки на груди — ухмыляется. Иуда сглатывает и зачем-то плоско шутит:
— И это всё? Даже не присоединишься?
— О, — Иисус присаживается на корточки, чтобы оказаться с ним лицом к лицу, и ласково треплет по щеке — с его силой это почти пощёчины, щёки горят, а может, и не от этого, но Иисус точно тому виной. — Это позже. Когда и где захочу.
У Иуды пересыхает во рту.
***
26Мир у Иисуса понятный, чёрно-белый, из прямых линий и прямоугольных фигур, с дорожной разметкой или даже рельсами, по которым он успешно катится, наращивая мощь и скорость. Законы в этом мире просты и исполняются неукоснительно, планы поэтапны, случайности не случаются, мнения делятся на «моё» и «неправильное», и лучший аргумент в любом споре — «потому что так велел Господь»; люди есть правые и неправые, достойные и недостойные спасения; «свои» и «чужие».
Отношения в мире Иисуса бывают двух видов — деловые и ненависть.
С ненавистью всё просто. Ненавидит Иисус вполне понятные вещи. Смоковницы, например (кто вообще любит смоковницы, зачем люди их сажают?). Рим. Распятия. Опасных типов с чёрного рынка, у которых скупает оружие и которых каждый раз после этого клянётся наказать по всей строгости, как только придёт к власти.
(Иуда ждал, что тот будет ненавидеть фарисеев с саддукеями, но первые Иисуса только раздражают своими вопросами, а к первосвященникам он вовсе брезгливо-безразличен — кому они будут нужны в царстве божьем, какой мне от них прок?)
Деловые отношения у Иисуса с наемниками — их уже семьдесят, скоро будет больше, Иуда наблюдает за лагерем, за палатками маскировочной расцветки, за мрачными людьми, каждый из которых смотрит, как Иисус, и движется, как Иисус, и у него по спине пробегает холодок. Он не то себе представлял, когда слушал проповеди про любовь к ближнему, как бы доходчиво Иисус не объяснял, что за любовь иногда нужно пострадать.
(Может, он говорил и что-то ещё, но Иуду слишком отвлекала тяжесть чужой ладони на его плече)
Деловые отношения с Марией. «Я плачу ей, она делает своё дело» — Иисус пожимает плечами, разваливается во всю длину квадратного своего тела, и Мария обнимает его за плечи, гладит ладонями большую бритую голову: Иуда уверен, что в прейскуранте её услуг нет и не было таких наименований, но Иисуса такие мелочи не интересуют, он уже решил всё за всех, как делает обычно.
(Иуда на её месте скрипел бы зубами, но Марию это устраивает; возможно, поэтому она сейчас сидит с Христом, а Иуда — нет)
Деловые — с апостолами, каждому по кличке (Иисус не оригинален, скоро все начинают путаться, кто тут Симон, а кто Пётр — но Иисус решил, и попробуй оспорь) и каждому по занятию, ты приводишь нам новых людей, ты их тренируешь, ты достаёшь оружие, а ты, Иуда, будешь отвечать за деньги — не спорь, Иуда, я так решил.
(Ящик с деньгами забрали на прошлой неделе: по приказу Иисуса, Иуда последним узнал, что смещён с должности, на которой не хотел быть, на которую его поставили силой и не дали шанса отказаться, а теперь он свободен, если бы только это ещё могло радовать)
Деловые отношения с Богом. Это Иуду сбивает с ног и мысли больше всего — ибо отношения каждого человека с Богом есть его личное дело, но, право слово, вот это уже граничит с богохульством; но Иисус в перерыве между ленивым пережёвыванием соломинки и глотками из холодной фляжки отвечает флегматично, что Господь ему Отец, а с Отцами отношения не всегда ладятся, тебе ли, приятель, не знать. Иуда-то знает, но голова всё равно кругом, и смотреть, как Иисус молится — если можно это так назвать — ему всегда немного страшно и неловко, как на чужой телефонный звонок нелюбимой матери. «Да, мам, конечно, мам, кушаю, мам, мам, мне правда пора — пацаны ждут».
(«Эти видения только отвлекают», жаловался Иисус, словно пророки случаются на каждом шагу и Иуде нечему тут удивляться; не удивляться Иуда не мог, и Иисус тогда со смешком подцеплял пальцами его подбородок и ставил его на место, сам закрывая ему рот)
Иисус заверял, что отношения с народом Иудеи тоже будут деловыми — ну, знаешь, я ими правлю, они меня любят и немного платят, это ведь так работает? Иуда не был уверен, что это правильный подход к вопросам правления, но его мнение не спрашивали и не слушали, хоть в ухо кричи, хорошо если хотя бы по морде лениво, самыми костяшками смажут, не мешай, мол, иди давай, тебя монетки ждут, горе-казначей. По крайней мере, так было — тогда; сейчас он может жужжать себе, пока не треснет и не задохнётся, а Иисус смотрит сквозь него на стену, и Мария разминает ему плечи, и он как большой ленивый лев, и Иуда перед ним — тявкающая моська, от которой ни вреда, ни пользы, только шум.
(Иуда всегда полагал, что уж с ним-то отношения — ну, вы же понимаете. Особенные?)
Ну и пусть бы с ним, ожесточённо думает Иуда после, пока крадётся к громаде сената в вечернем свете; деловые отношения на то и деловые, чтобы их можно было порвать в любой момент, отвернуться к стенке, в ноги пустить размалёванную девицу, ящик передать новому безликому апостолу. Посмотрим лучше, как он будет меня ненавидеть.
(Всяко лучше безразличия)
***
27
— Полегчало? — интересуется Иуда, прислоняясь к камню. Камень скользкий, куртка об него скрипит. Иисуса это раздражает, но его сейчас раздражает всё, и он не уверен, что стоит об этом говорить.
В подземных озёрах темно, маленькие светодиодные лампы освещают только берег, дальше — беспросветная тьма, что вглубь, что к не видимым снизу сводам. Иисус предпочёл бы солнце, но ему сейчас не влезть по скобам наверх, чтобы растянуться на раскалённом песке под блеклым небом пустыни.
Он с сердитым плеском выбирается из воды; капли по ногам текут красновато-мутные, он долго вытирается, переодевается — вместо любимой белой хламиды практичные камуфляжные штаны, придумка и находка Симона. Иуда и не думает отворачиваться, чего он тут не видел; впрочем, курткой благородно делится, и Иисус кутается в неё, благо, Иуда выше, длина рукавов позволяет греть в рукавах пальцы.
— Нет, — изрекает он, наконец.
— Ха, — отвечает Иуда. Иисус так и слышит его «а я же говорил». Иисус не видит смысла говорить, что суть сего действа была не в том, чтобы облегчить себе боли, а чтобы не выместить раздражение и усталость на тех, кто попадётся под руку, ибо в его случае это может обернуться не только обидными словами, и хотя он умеет воскрешать мёртвых, он не хотел бы проворачивать этот трюк на друзьях.
Они вместе идут до сухого пятачка, где Иисус оставил остальную одежду. Иуда уже развёл там костерок, развернул спальник; Иисус забирается в него прямо в куртке, от мокрых волос расползаются пятна по валику-подушке, поворачивается лицом к костру. Его всё равно знобит.
— Почему ты просто не исцелишь себя? — спрашивает Иуда.
Обычно Иисус на такое раздражённо молчит и уходит, но сегодня его терпение на пределе, и потому он громко, отчаянно стонет.
— Тебе плохо? — пугается Иуда; Иисус видит из-под ресниц, как тот вскакивает на ноги, оббегает костёр, будто это может чем-то помочь. Никогда не понимал намёков, чтоб его.
— Знаешь, от Марии в этом проку больше, — бурчит Иисус, утыкаясь лицом в валик. Видит Отец, последнее, чего он сейчас хочет — это отвечать на вопросы, он предпочёл бы стиснуть валик зубами и помолчать, но кому какое дело? — Я могу исцелять то, что в теле сломано, но моё прекрасно функционирует. Всё как полагается. Как заложено природой и задумано Отцом.
— Но ты же снимал с людей боль, которая есть признак здорового рабочего организма. После похмелья, например, — быстро парирует Иуда. Что ты здесь делаешь, думает Иисус, почему ты сидишь на берегу и мёрзнешь, почему не выступаешь в синагоге перед книжниками, которые оценят красноречие и пытливый ум? Зачем наказываешь и себя, и меня?
— Это другое, — шипит он сквозь зубы.
— Уверен? — видимо, взгляда в глаза Иуде хватает, он выдыхает и улыбается криво: — Ну, ты же любишь поговорить о мученичестве, о страданиях во имя искупления — мало ли, вдруг это у тебя самобичевание такое...
Иисус думает, что был бы не против вместо валика покусать его руку. Процентов на девяносто из принципа и ещё десять в качестве мести. Око за око, так говорят саддукеи, верно?
Иуда молчит пару благословенных минут. Иисус тоже — во-первых, говорить ему нечего, во-вторых, его скручивает череда новых спазмов, так что он подтягивает колени к груди и замирает, делая короткие вдохи. Но потом Иуда громко вздыхает и ещё смущённо покашливает, и Иисус понимает, что это предвещает — и готов молить Отца о смерти прямо здесь: она ведь будет достаточно мученической, Отче, тебе ли не понимать.
— А что насчёт законов чистоты? — спрашивает Иуда, и он будто бы и правда смущён вопросом, потому что тут же начинает пояснять, ускоряясь с каждым словом, пока не начинает сам путаться в построении фраз: — В смысле, все эти штуки с простыней и четырнадцатью днями и... точно помню, там было про мужей и жён. Но ты мне не муж и уж точно не жена, и при таком раскладе...
— Ты хочешь, чтобы я процитировал тебе священные тексты, или обратился с твоим вопросом лично к Богу? — у Иисуса столько яда в голосе, что он сам вот-вот отравится: ему не до умозрительных загадок и не до удовлетворения чужого любопытства, ему бы пережить первую ночь, первая — всегда самая сложная.
— Злой ты, — вздыхает Иуда, но как-то без огонька, видимо, не в духе ругаться. Он шмыгает носом, возится немного; Иисус почти готов поверить, что тот вот-вот уйдёт, но огонь взвивается выше, сыпет искрами, жадно набрасывается на новую порцию топлива, а потом сопение перемещается ему под ухо, и поверх мешка, куртки, ему на талию ложится рука, тёплая и густо-волосатая.
— Я ведь не соприкасаюсь с кровью? И, думаю, спальник должен тянуть на простыню, — рассуждает Иуда вслух. — А если нет, то ритуал очищения довольно прост, я только принесу жертву — можно взять на неё из общей кассы?
— Убийство — грех, — будто бы невзначай, но очень задумчиво, будто взвешивая, произносит Иисус; Иуда тихонько смеётся ему в затылок, обнимает крепче, долго вертится, избавляясь от камешков под боком, и затихает, прижимаясь тёплой ладонью к его животу. Иисус засыпает вторым.
***
28Дверь Пилат традиционно открыл с ноги, но эффект пропал зазря, ибо благодарной аудитории в кабинете не оказалось.
— Анна? — спросил Пилат растерянно, забыв первую строчку монолога, который репетировал по пути. Без хозяина в кабинете было как-то очень неуютно — Пилат снова почувствовал себя подростком, будто сунулся без спросу в спальню Сеяна, разбил дорогую вазу и должен придумать, чем её заменить, чтобы благодетель этого не заметил. Даже полы плаща захотелось подобрать, чтобы не задеть что-то ненароком, даром что вся мебель тут была, по ощущениям и виду, мраморной.
Под столом — тоже мраморным — что-то заскреблось. «Крысы», с первобытным ужасом осознал Пилат в тот же момент; он всю свою карьеру в Иудее ждал того момента, когда столкнётся с ними лицом к лицу, ибо мелкие пакости населяли верхний город целыми полчищами и наверняка спускались ниже либо в поисках еды, либо спасаясь от тех, кто полагал за еду их самих. Пилат, однако, был не лыком шит и незамедлительно выставил перед собой стек, готовясь обороняться или даже атаковать. Жаль, бравая Мишель была сейчас не с ним...
Впрочем, голова из-под стола высунулась хоть и маленькая, но определённо человеческая. И — вот тут Пилата пробрал холодок, ибо выглядела эта голова смутно знакомо. Убрать волосы, снять с острого носа квадратные очки, да глаза из синих перекрасить в чёрные... те же узкие губы и резкие скулы, маленький подбородок, оттопыренные ушки. Словно сам первосвященник — если тот когда-то был мальчишкой лет десяти, в чём Пилат уже сомневался.
Мальчик что-то сказал.
— Не понимаю, — выдавил Пилат на плохом арамейском. Ребёнок вздохнул и повторил на чистой латыни:
— Вы один?
— Да? — вопросительной интонации Пилат от себя не ждал, но голос всё равно подпрыгнул вверх к концу фразы.
— Очень хорошо, — заключил ребёнок, после чего выбрался из-за стола, прижимая к груди какую-то папку, нагрел над свечой оторванную сургучную печать и аккуратно приладил её на старое место.
— Почему хорошо? — уточнил Пилат, наблюдая за его манипуляциями.
— Один свидетель, — дальнейших пояснений не последовало. Пилат решил, что упустил что-то из-за трудностей перевода, потом вспомнил, что он, вообще-то, префект, прокуратор и пятый всадник, прокашлялся и зычно зарычал:
— Я ищу Анну, малец.
— Вы его нашли, — охотно ответил тот. Пилат вторично подавился вдохом и на всякий случай рыкнул — просто так, на выдохе.
— Анна, сын Анны, сына Сета, — церемонно возвестил мальчик. — Я бы поклонился, но папа считает, что поклоны римлянам противоречат нашей религиозной свободе.
Ага — вот это была уже фразочка в духе Анны. Пилат отогнал себя мысль о том, что первосвященника обратили в ребёнка — а что, в их неспокойное время случалось всякое, — и поспешил уточнить.
— Другого Анну. Я полагаю, того самого, который сын Сета.
— Ах, — ответил мальчик. Он казался искренне смущённым, но по блеску в глазах Пилат смутно чувствовал, что над ним издеваются и издевались всё это время. Ничего страшного, он привык. — Простите. Конечно, отец вот-вот вернётся, не может же он заставлять самого Понтия Пилата ждать?
— А где он? — поинтересовался Пилат и на всякий случай посмотрел на стол так, будто Анна мог тоже выползти из-под него. Для первосвященника было нехарактерно покидать кабинет в рабочее время... да и во внерабочее — тоже, что уж там, так что сейчас Пилат был совершенно сбит с толку и чувствовал, что его привычный мир, в котором в кабинете Анны должен быть Анна, а не странные дети, просто рушится на глазах.
— Ругается с моим равви, — легко ответил Анна и указал пальцем на левое, красное и распухшее, ухо пальцем. — Меня за него сюда привели, прямо через весь квартал. Есть подозрения, что прошлым вечером, отбывая наказание за прошлую неделю в кабинете раввина, я тайком внёс правки в списки экзаменационных вопросов, указав в них на логические несостыковки и противоречия текстам писания, что превратило сегодняшний выпускной экзамен в, цитирую, содомию и вакханалию.
— Ты правда это сделал? — оторопело спросил Пилат, не столько ошеломлённый новостью, сколько тем, как гладко и взросло звучала речь — не каждый центурион так мог, а ведь все имели классическое римское образование.
— Один свидетель, — повторил мальчик, и взял из стопки новую папку. Подержал над свечой, пока сургуч не подтаял и не отвалился, открыл, достал стопку мелко исписанных листков и щедрым жестом протянул половину Пилату: — Прошу вас, присоединяйтесь. Тут на всех хватит.
Честное слово, Пилат не поддался бы, не увидь он вверху листа пропечатанные на машинке слова «характеристика» и «личное дело», а внизу — подпись Анны. Когда ещё выпадет шанс узнать, что первосвященник думает о своих подчинённых?
— Я арамейского не знаю, — сказал он разочарованно, впрочем, уже снимая перчатки.
— Ждать будем долго, — философски отозвался мальчик. — Успеете выучить. А перчатки оставьте — меньше отпечатков, меньше поводов вас ненавидеть. На римлян-то правило о свидетелях не распространяется.
***
29Самая страшная часть порки — не боль даже и не радостный вой толпы, не страшна и мысль о скорой смерти, она скорее дарит утешение, позволяет цепляться хотя бы за то, что скоро всё кончится. Страшен не Пилат, скачущим от истерики голосом отсчитывающий удары, и не свист плети за мгновение до того, как она опустится на спину, раздирая кожу по самое мясо.
Страшен Анна, и Иисус сам не смог бы сказать, почему.
Анна стоит перед ним, прямой и строгий, заложив руки за спину — привычка, чтобы брызги нечистой крови не попали на светлую кожу, отмечает Иисус краем сознания. Лицо его недвижимо, взгляд — темен и нечитаем, и моргает он медленно, ритмично, на каждый пятый удар. Иисус всё ждал, что тот отвернётся, как до этого Каиафа, что его передёрнет, как Пилата, что Анна, в конце концов, будет жадно пучить глаза и глотать слюни, как любой кровожадный ублюдок на его месте, но Анна не выглядит так, словно ему хорошо от того, что врага пытают на его глазах.
— Ты не враг мне, — говорит он после, когда с Иисуса снимают цепи, и центурионы отходят разогнать толпу. Иисус лежит у него в ногах, истекая кровью, но Анна не Пилат и не тянется его коснуться, чтобы облегчить страдания. Он так и смотрит на него сверху вниз пару минут, а потом приседает перед ним, опустив одно колено на землю, и их лица оказываются ближе друг к другу. Иисус мог бы плюнуть ему в лицо кровью, но это слишком низко и требует слишком больших усилий. Он пока что уговаривает своё тело просто продолжить дышать.
— Ты мне не враг, во мне нет к тебе ненависти, и я не хотел, чтобы ты страдал. До этой ночи — не хотел, — Анна шепчет так тихо, что его голос теряется в гуле толпы. Иисусу приходится вслушиваться в каждое слово.
— Что изменилось? — спрашивает Иисус. Словно у них тут светская беседа, вроде одной из тех, что бывали у него с фарисеями, когда он проповедовал по всей провинции. Словно он не присмерти, словно они с Анной — оппоненты исключительно интеллектуальные и рассуждают о божественной премудрости. Хотя Иисусу ли не знать, что каждая беседа в чём-то есть обсуждение планов божьих?
— Тебе сделали больно, — Анна понижает голос ещё немного, будто делится секретом. Иисус не понимает — он ждал не того ответа; да, ему делали больно той ночью, били, плевали и издевались, но он не ждал ничего другого от римских солдат, всё, что его заботило — что не все ученики покинули темницу, что кто-то видел, и нужно было стискивать зубы, чтобы не понеслись потом слова о том, что Учитель в свои последние дни стонал, плакал и умолял его отпустить; не за свою репутацию он боялся, а за то, как будет страдать каждый апостол, зная, что страдал сын божий.
— Ему было больно от того, что делают больно тебе, — Анна отвечает на его мысли, словно слышит их, как свои. Может, за прошедшую ночь в нём открылся магический дар, может, он стал чудотворцем, может, он демон. Может, у Иисуса просто слишком много написано на измученном лице. — А мне было больно видеть это. Не потому, что он страдал, нет. Он умеет делать это так — я бы смотрел и смотрел, к чему нам эти греческие театры, пока есть он?
Иисус не спрашивает, кто такой этот «он», в их с Анной разговорах таких может быть двое, и речь явно не о том, который пишется с большой буквы. Второй «он» присутствовал между ними незримо на каждом допросе.
— Ревность, — шепчет Иисус, — есть грех.
— Это не первый грех, который я совершил из-за него, — отвечает Анна спокойно. Иисус скорчился в комок на ступенях, Анна одёргивает полу плаща и присаживается рядом, чуть выше, расставив ноги, насколько позволяют тесные одежды, и опустив между коленями сцепленные в замок пальцы. Он смотрит куда-то перед собой — перед ним беснуется толпа, кричащая о распятии, но первосвященник вряд ли видит их, потому что на его лице нет ни страха, ни возмущения. Иисусу кажется, он уже видел такую восковую маску вместо лица ранее — когда шёл воскрешать Лазаря, и сквозь вставшие в глазах слёзы смотрел на его обострившееся жёлтое лицо. От Анны веет могильным холодом и даже пахнет странно — не кровью, а самой смертью. Иисусу хочется отшатнуться от него, как не хотелось от центурионов, тыкавших его копьями под рёбра.
— Ещё несколько часов назад я получил бы удовольствие, глядя на твои мучения, — продолжает Анна, и голос у него даже расстроенный немного, как у ребёнка, получившего в подарок на день рождения пару практичных шерстяных носков. — А после тебя казнили бы, и я был бы рад, что исполнил свой долг, и всё остальное могло бы подождать, потому что нет такой беды, которую нельзя поправить, имея время и некоторый запас сил. Так я думал.
— Что изменилось? — повторяет Иисус еле слышно. У него пересохло во рту, губы полопались, попросить бы воды, но мысль не задерживается в его голове — он даже поднимается на локте, и пусть он дрожит, ему всё равно важно видеть лицо Анны, слышать его голос, словно то, что скажет Анна, может иметь большое значение. — Что изменилось, первосвященник?
Анна оборачивается и смотрит на него, смотрит долго и пристально, и неподвижное его лицо смягчается с каждой секундой, оплывает, как свеча, словно сами кости устали держать натянутым этот нелепый каркас из сухой бледной кожи.
— Всё бессмысленно. Жизнь и смерть, твоё учение и служение Господу, борьба с Римом и торги с ним же. Иерусалим может стоять, а может гореть, и кому какое будет до этого дело? — в тёмных глазах Анны Иисус видит своё отражение, перевёрнутое и маленькое, и ему жутковато самую малость — словно его сейчас затянет в эту бездну. — Я собирался сделать тебе больно. Больнее, чем ты можешь себе представить, — неслышно шепчет Анна, а после улыбается едва заметно, и в это мгновение Иисусу кажется, что тот тоже получил божественное откровение. — Но, видишь ли — это тоже бессмысленно. Теперь. Как много вещей теряют своё значение, стоит пристально их рассмотреть.
— Господин первосвященник? — за их спинами появляется центурион, большой и высокий, с круглым добрым лицом и маленькой бородкой; он посматривает на Пилата и на толпу, почти не глядя на самого Иисуса, словно тот — самая незначительная деталь этого действа. — Мы расчистили проход. Смертника можно уводить?
— Ты не закончил, — выдыхает Иисус, и он уверен, что центурион ухмыляется сейчас в ворот своей формы, уверенный, что напуганный мятежник тянет время, но Иисус правда напуган, ему нервно до сосущей пустоты в желудке, как не было весь допрос и всю порку, и он должен, он чувствует это, должен знать, к чему был нужен весь этот бессмысленный диалог.
— Нет, я закончил, — Анна качает головой и поднимается, обтряхивает складки плаща, снова врастает в мраморные плиты, словно сроднился с каждой местной колонной. — Иди с миром, Иисус.
Голос его добрый и мягкий — таким провожают в дорогу, а не на казнь. Иисуса берут под руки и волокут к выходу, и пока ещё можно, тот выкручивает шею, чтобы оглянуться и прочитать что-то на лице первосвященника, но тот пропадает из виду за первым же поворотом.
***
30— Ты умер.
Иуда просыпается даже раньше, чем слышит это, не на голос, а на шорох простыней от того, что рядом сели, на перепад температуры от того, что к телу перестал прижиматься чужой тёплый бок. Иуда спал неглубоко и тревожно всегда, в последние месяцы — ещё хуже, доходит до приступов лунатизма, и, по заверениям Анны, иногда во сне он пытается закончить разговор то ли с Иисусом, то ли с его Отцом. Анна — полная его противоположность в этом плане, он спит беспробудно от звонка до звонка, и хоть пожар, хоть землетрясение, до будильника его не растолкать.
Чтобы он — и подскочил вот так в ночи? Иуда тоже садится и трёт глаза кулаком, всматривается в плывущие перед взглядом часы, пытаясь разобрать время.
— Да ладно, — саркастично бурчит он. — Только заметил? Тоже мне, новость.
— Нет, — Анна качает лысой головой, на макушке играют блики от света из окна, под глазами — тени, будто глаз вовсе нет, одни глазницы. — Ты не понимаешь. Ты умер.
— Это я-то не понимаю? Приятель, я там был, если ты не помнишь, — теперь Иуда уже хмурится, потому что какого демона, Анна не мог лучше выбрать ни время, ни тему, им обоим что, не вставать через два часа на работу?
— Да. Да, — Анна кивает и трёт виски, как в те моменты, когда к концу третьей смены подряд Елиазара тычет ему в бумаги пальцем и показывает на глупые ошибки, и Анна неохотно признаёт, что нужно сделать перерыв. — Но ты — ты умер. Ты был мёртвый. Совсем.
Анна сам сейчас как мёртвый, этакий скелет, поднятый из могилы чернокнижником, неуклюжие движения костлявых конечностей и безжизненный взгляд на заострившемся лице. Этот вид как бы говорит: я был в шеломе, и его частичку унёс с собой. Так должен бы выглядеть Иуда.
— Был мёртвый, стал живой, — ворчит Иуда, неловко ёрзая в постели. Подумаешь, воскрешение, они в Иерусалиме, на святой земле, это, конечно, чудо, но не то что бы неожиданность, сколько тут таких воскрешённых? Иуде далеко до пророка, но свою толику магии он получил (хотя больше это было похоже на пинок под зад с напутствием не возвращаться на небеса ещё лет пятьдесят минимум).
— Б-был мёртвый, — повторяет Анна, чуть заикаясь, и отшатывается, когда Иуда тянет к нему руки. Иуда хмурится и всё равно ловит его, обнимает за острые плечи, прижимает к себе. Анна начинает дрожать почти в ту же секунду, через минуту его уже колотит так, что Иуда дрожит вместе с ним, но он молчит, и когда Анна начинает задыхаться, тихо подвывая — тоже, и даже когда зубы вцепляются ему в плечо, оставляя следы-полумесяцы на коже, он только шипит и поглаживает его между лопатками, покачиваясь с ним в едином ритме.
Потом Анна старательно зализывает этот след, пока укус не перестаёт кровить. Иуда лениво растягивается на животе и только жмурит по-кошачьи то один, то второй глаз; потом Анна сворачивается у него под боком, и Иуда переворачивается и обнимает его, утыкаясь в затылок носом. Кожа там мягкая, бархатистая, идёт небольшими складочками. Иуда несильно прихватывает их зубами.
— Ты иногда такой тормоз, — бормочет он, посмеиваясь — не то что бы весело, просто давая выход стрессу. Анна на это раздражённо сопит и отвечает цитатой из писаний на древнеарамейском, сложнопереводимый идиоматический смысл которой сводится к предложению прогуляться в задницу осла и рассказать, насколько там тепло.
***
31Вывернуло Иуду раньше, чем он успел сказать «привет, можно я у тебя заночую».
— Что ты пил? — спросил Анна невозмутимо. Так как прыти Иуда от него не ожидал, то следующие пару минут просто тупо смотрел перед собой, туда, где раньше стоял Анна, а теперь растекалась неприятного цвета лужа.
— Это так важно? — спросил он, наконец, когда обрёл контроль над своим речевым аппаратом.
— Чудовищно, — ответил Анна. Иуда припал к стене и глубоко задумался.
— Виски. Кажется. Много-много виски, а перед этим был коньяк, а до этого... — он пошевелил пальцами у себя перед лицом, завороженный этим движением.
— Вино было? — коротко осведомился Анна, и терпеливо дождался озадаченного покачивания головой, прежде чем подцепил Иуду за плечи и повёл в дом.
— У тебя удивительные руки, — сообщил Иуда, покачиваясь на ходу. — Такие маленькие. И сильные. Маленькие сильные ручки.
— Очень ценное наблюдение, — Анна толкнул его на кровать, и Иуда тут же перевернулся на бок отработанным за годы движением, чтобы второй раз его вывернуло на пол, а не на чистые простыни, на которых ему потом ещё, может, спать. — Я хочу знать, по какому это поводу на этот раз?
— Хочешь, — авторитетно кивнул Иуда. — Хо-чешь. Но я тебе не скажу, потому что ты, — он ткнул в него указательным пальцем, приподнявшись над кроватью, — пер-во-свя-щен-ник. Вынюхиваешь. А я — не такой. Я не твой осведомитель. Понял?
— Что ты тогда здесь делаешь? — Анна задавал вопросы, не переставая сновать по комнате. Иуде хотелось повторить трюк с подъёмом и посмотреть, чем он занят, но он не рисковал, помня, сколько стоят паркетные полы в этом доме.
— Сплю, — Иуда вздохнул и подтянул колени к груди. Злость сменялась пучинами жалости к себе. Хотелось раскачиваться, но комната и так уже шаталась перед глазами. Закрывать глаза, впрочем, было страшно — казалось, что тогда из-под него уплывёт кровать. — Пытаюсь. Из лагеря выгнали.
— Прекрасно, — грохнула дверца ванной. Анна вернулся с тазиком и стаканом воды, первое установил на полу, второе — на тумбочке у кровати. — Неужели я оказался конечной остановкой на твоем пути саморазрушения?
Иуда задохнулся — от негодования, от запаха из ведра и от того, что Анна бесцеремонно его вздёрнул в вертикальное положение и стал выпутывать из куртки.
— Мне просто не настолько плохо, чтобы я хотел сделать себе ещё хуже и пойти к Марфе, — сформулировал Иуда. Новая порция рвотных позывов заставила его прерваться, но он вытянул перед собой палец, намекая, что ещё не закончил. — Но если ты... если ты не желаешь меня здесь видеть, то я могу и уйти.
— О да, — незамедлительно согласился Анна. Пока Иуда пытался встать с кровати, он снял с него футболку, на мгновение поймав Иуду в красный хлопковый плен и полностью тем самым дезориентировав; только потому после этого движения Иуда не пошёл к двери, а снова обвалился на кровать.
— Если я упаду на тебя, ты умрёшь, — задумчиво сказал Иуда, уставившись в потолок. — Я тебя пополам сломаю.
— Уверен, в лагере тобой будут гордиться. Сядь, — Иуда неловко привалился к его плечу и почти не хныкал, пока ему в рот впихивали мерзкие чёрные таблетки.
— Сейчас потечёт обратно, — предупредил он, уткнувшись Анне носом в плечо. Анна нежность не оценил и заставил его снова согнуться к ведру. По дрожащей от спазмов спине кругами двигались узкие ладони.
— Ты меня гладишь, — сообщил Иуда умиротворённо. Ладони пропали, Иуда наморщил нос и ткнулся лбом в ближайшую коленку. — Не-ет. Не переставай. Я уже говорил, как люблю твои руки?
— Можешь петь им оды. Сразу как допьёшь таблетки, — Иуда покорно заглотил вторую порцию, подышал над ведром и картинно упал на чужие колени.
— Как я тебя ненавижу, — сообщил он, нежно просияв, и стал ловить руки Анны за запястья, чтобы прижать их к своему сердцу. — Нет, нет, ты не понимаешь. Я тебя ненавижу, и я могу это тебе сказать, и мы можем так за-ме-ча-тель-но поругаться. Можно я буду на тебя орать, Анна?
— Можно, — согласился Анна. Лицо у него было сложное. Иуда такие лица читать не умел.
— Всегда-всегда? — спросил он робко, поцеловав по очереди сначала одно запястье, потом второе.
— Всегда-всегда, — заверил Анна. — Открывай рот. Там остались ещё таблетки.
Теперь с нами и немецкая опера 2014 года, добро пожаловать, можете выходить в окно, оно прямо за вами.
25— Поставь меня, — бурчит Иуда. Ему смешно и неловко, и немного страшно, потому что он тяжёлый, он знает, что тяжёлый, а ещё ботинки, и плащ — да и в конце концов, он взрослый мужчина, его небезопасно держать на руках.
— Поставлю, — Иисус смеётся интонацией, глазами, дрожанием рук, но никогда не вслух. — Когда и где захочу.
— Мудак.
Иуда бы попытался вырваться, может, заколотить по спине кулаками, но Иисус сильнее, да и падать не хочется, да и выглядеть будет глупо — и ещё сотня отговорок, хотя в глубине души понятно, что просто руки у Иисуса сильные, мышцы под кожей круглые и тугие, а сама кожа горячая, чувствуется даже сквозь несколько слоёв ткани, и будь Иуда чуть наглее, он бы прижался к его шее носом — чтобы вдохнуть, или губами — чтобы попробовать. Иисуса. Всего.
Иисус валит его на спальный мешок, стоит над ним, скрестив руки на груди — ухмыляется. Иуда сглатывает и зачем-то плоско шутит:
— И это всё? Даже не присоединишься?
— О, — Иисус присаживается на корточки, чтобы оказаться с ним лицом к лицу, и ласково треплет по щеке — с его силой это почти пощёчины, щёки горят, а может, и не от этого, но Иисус точно тому виной. — Это позже. Когда и где захочу.
У Иуды пересыхает во рту.
***
26Мир у Иисуса понятный, чёрно-белый, из прямых линий и прямоугольных фигур, с дорожной разметкой или даже рельсами, по которым он успешно катится, наращивая мощь и скорость. Законы в этом мире просты и исполняются неукоснительно, планы поэтапны, случайности не случаются, мнения делятся на «моё» и «неправильное», и лучший аргумент в любом споре — «потому что так велел Господь»; люди есть правые и неправые, достойные и недостойные спасения; «свои» и «чужие».
Отношения в мире Иисуса бывают двух видов — деловые и ненависть.
С ненавистью всё просто. Ненавидит Иисус вполне понятные вещи. Смоковницы, например (кто вообще любит смоковницы, зачем люди их сажают?). Рим. Распятия. Опасных типов с чёрного рынка, у которых скупает оружие и которых каждый раз после этого клянётся наказать по всей строгости, как только придёт к власти.
(Иуда ждал, что тот будет ненавидеть фарисеев с саддукеями, но первые Иисуса только раздражают своими вопросами, а к первосвященникам он вовсе брезгливо-безразличен — кому они будут нужны в царстве божьем, какой мне от них прок?)
Деловые отношения у Иисуса с наемниками — их уже семьдесят, скоро будет больше, Иуда наблюдает за лагерем, за палатками маскировочной расцветки, за мрачными людьми, каждый из которых смотрит, как Иисус, и движется, как Иисус, и у него по спине пробегает холодок. Он не то себе представлял, когда слушал проповеди про любовь к ближнему, как бы доходчиво Иисус не объяснял, что за любовь иногда нужно пострадать.
(Может, он говорил и что-то ещё, но Иуду слишком отвлекала тяжесть чужой ладони на его плече)
Деловые отношения с Марией. «Я плачу ей, она делает своё дело» — Иисус пожимает плечами, разваливается во всю длину квадратного своего тела, и Мария обнимает его за плечи, гладит ладонями большую бритую голову: Иуда уверен, что в прейскуранте её услуг нет и не было таких наименований, но Иисуса такие мелочи не интересуют, он уже решил всё за всех, как делает обычно.
(Иуда на её месте скрипел бы зубами, но Марию это устраивает; возможно, поэтому она сейчас сидит с Христом, а Иуда — нет)
Деловые — с апостолами, каждому по кличке (Иисус не оригинален, скоро все начинают путаться, кто тут Симон, а кто Пётр — но Иисус решил, и попробуй оспорь) и каждому по занятию, ты приводишь нам новых людей, ты их тренируешь, ты достаёшь оружие, а ты, Иуда, будешь отвечать за деньги — не спорь, Иуда, я так решил.
(Ящик с деньгами забрали на прошлой неделе: по приказу Иисуса, Иуда последним узнал, что смещён с должности, на которой не хотел быть, на которую его поставили силой и не дали шанса отказаться, а теперь он свободен, если бы только это ещё могло радовать)
Деловые отношения с Богом. Это Иуду сбивает с ног и мысли больше всего — ибо отношения каждого человека с Богом есть его личное дело, но, право слово, вот это уже граничит с богохульством; но Иисус в перерыве между ленивым пережёвыванием соломинки и глотками из холодной фляжки отвечает флегматично, что Господь ему Отец, а с Отцами отношения не всегда ладятся, тебе ли, приятель, не знать. Иуда-то знает, но голова всё равно кругом, и смотреть, как Иисус молится — если можно это так назвать — ему всегда немного страшно и неловко, как на чужой телефонный звонок нелюбимой матери. «Да, мам, конечно, мам, кушаю, мам, мам, мне правда пора — пацаны ждут».
(«Эти видения только отвлекают», жаловался Иисус, словно пророки случаются на каждом шагу и Иуде нечему тут удивляться; не удивляться Иуда не мог, и Иисус тогда со смешком подцеплял пальцами его подбородок и ставил его на место, сам закрывая ему рот)
Иисус заверял, что отношения с народом Иудеи тоже будут деловыми — ну, знаешь, я ими правлю, они меня любят и немного платят, это ведь так работает? Иуда не был уверен, что это правильный подход к вопросам правления, но его мнение не спрашивали и не слушали, хоть в ухо кричи, хорошо если хотя бы по морде лениво, самыми костяшками смажут, не мешай, мол, иди давай, тебя монетки ждут, горе-казначей. По крайней мере, так было — тогда; сейчас он может жужжать себе, пока не треснет и не задохнётся, а Иисус смотрит сквозь него на стену, и Мария разминает ему плечи, и он как большой ленивый лев, и Иуда перед ним — тявкающая моська, от которой ни вреда, ни пользы, только шум.
(Иуда всегда полагал, что уж с ним-то отношения — ну, вы же понимаете. Особенные?)
Ну и пусть бы с ним, ожесточённо думает Иуда после, пока крадётся к громаде сената в вечернем свете; деловые отношения на то и деловые, чтобы их можно было порвать в любой момент, отвернуться к стенке, в ноги пустить размалёванную девицу, ящик передать новому безликому апостолу. Посмотрим лучше, как он будет меня ненавидеть.
(Всяко лучше безразличия)
***
27
(снова 2000)
— Полегчало? — интересуется Иуда, прислоняясь к камню. Камень скользкий, куртка об него скрипит. Иисуса это раздражает, но его сейчас раздражает всё, и он не уверен, что стоит об этом говорить.
В подземных озёрах темно, маленькие светодиодные лампы освещают только берег, дальше — беспросветная тьма, что вглубь, что к не видимым снизу сводам. Иисус предпочёл бы солнце, но ему сейчас не влезть по скобам наверх, чтобы растянуться на раскалённом песке под блеклым небом пустыни.
Он с сердитым плеском выбирается из воды; капли по ногам текут красновато-мутные, он долго вытирается, переодевается — вместо любимой белой хламиды практичные камуфляжные штаны, придумка и находка Симона. Иуда и не думает отворачиваться, чего он тут не видел; впрочем, курткой благородно делится, и Иисус кутается в неё, благо, Иуда выше, длина рукавов позволяет греть в рукавах пальцы.
— Нет, — изрекает он, наконец.
— Ха, — отвечает Иуда. Иисус так и слышит его «а я же говорил». Иисус не видит смысла говорить, что суть сего действа была не в том, чтобы облегчить себе боли, а чтобы не выместить раздражение и усталость на тех, кто попадётся под руку, ибо в его случае это может обернуться не только обидными словами, и хотя он умеет воскрешать мёртвых, он не хотел бы проворачивать этот трюк на друзьях.
Они вместе идут до сухого пятачка, где Иисус оставил остальную одежду. Иуда уже развёл там костерок, развернул спальник; Иисус забирается в него прямо в куртке, от мокрых волос расползаются пятна по валику-подушке, поворачивается лицом к костру. Его всё равно знобит.
— Почему ты просто не исцелишь себя? — спрашивает Иуда.
Обычно Иисус на такое раздражённо молчит и уходит, но сегодня его терпение на пределе, и потому он громко, отчаянно стонет.
— Тебе плохо? — пугается Иуда; Иисус видит из-под ресниц, как тот вскакивает на ноги, оббегает костёр, будто это может чем-то помочь. Никогда не понимал намёков, чтоб его.
— Знаешь, от Марии в этом проку больше, — бурчит Иисус, утыкаясь лицом в валик. Видит Отец, последнее, чего он сейчас хочет — это отвечать на вопросы, он предпочёл бы стиснуть валик зубами и помолчать, но кому какое дело? — Я могу исцелять то, что в теле сломано, но моё прекрасно функционирует. Всё как полагается. Как заложено природой и задумано Отцом.
— Но ты же снимал с людей боль, которая есть признак здорового рабочего организма. После похмелья, например, — быстро парирует Иуда. Что ты здесь делаешь, думает Иисус, почему ты сидишь на берегу и мёрзнешь, почему не выступаешь в синагоге перед книжниками, которые оценят красноречие и пытливый ум? Зачем наказываешь и себя, и меня?
— Это другое, — шипит он сквозь зубы.
— Уверен? — видимо, взгляда в глаза Иуде хватает, он выдыхает и улыбается криво: — Ну, ты же любишь поговорить о мученичестве, о страданиях во имя искупления — мало ли, вдруг это у тебя самобичевание такое...
Иисус думает, что был бы не против вместо валика покусать его руку. Процентов на девяносто из принципа и ещё десять в качестве мести. Око за око, так говорят саддукеи, верно?
Иуда молчит пару благословенных минут. Иисус тоже — во-первых, говорить ему нечего, во-вторых, его скручивает череда новых спазмов, так что он подтягивает колени к груди и замирает, делая короткие вдохи. Но потом Иуда громко вздыхает и ещё смущённо покашливает, и Иисус понимает, что это предвещает — и готов молить Отца о смерти прямо здесь: она ведь будет достаточно мученической, Отче, тебе ли не понимать.
— А что насчёт законов чистоты? — спрашивает Иуда, и он будто бы и правда смущён вопросом, потому что тут же начинает пояснять, ускоряясь с каждым словом, пока не начинает сам путаться в построении фраз: — В смысле, все эти штуки с простыней и четырнадцатью днями и... точно помню, там было про мужей и жён. Но ты мне не муж и уж точно не жена, и при таком раскладе...
— Ты хочешь, чтобы я процитировал тебе священные тексты, или обратился с твоим вопросом лично к Богу? — у Иисуса столько яда в голосе, что он сам вот-вот отравится: ему не до умозрительных загадок и не до удовлетворения чужого любопытства, ему бы пережить первую ночь, первая — всегда самая сложная.
— Злой ты, — вздыхает Иуда, но как-то без огонька, видимо, не в духе ругаться. Он шмыгает носом, возится немного; Иисус почти готов поверить, что тот вот-вот уйдёт, но огонь взвивается выше, сыпет искрами, жадно набрасывается на новую порцию топлива, а потом сопение перемещается ему под ухо, и поверх мешка, куртки, ему на талию ложится рука, тёплая и густо-волосатая.
— Я ведь не соприкасаюсь с кровью? И, думаю, спальник должен тянуть на простыню, — рассуждает Иуда вслух. — А если нет, то ритуал очищения довольно прост, я только принесу жертву — можно взять на неё из общей кассы?
— Убийство — грех, — будто бы невзначай, но очень задумчиво, будто взвешивая, произносит Иисус; Иуда тихонько смеётся ему в затылок, обнимает крепче, долго вертится, избавляясь от камешков под боком, и затихает, прижимаясь тёплой ладонью к его животу. Иисус засыпает вторым.
***
28Дверь Пилат традиционно открыл с ноги, но эффект пропал зазря, ибо благодарной аудитории в кабинете не оказалось.
— Анна? — спросил Пилат растерянно, забыв первую строчку монолога, который репетировал по пути. Без хозяина в кабинете было как-то очень неуютно — Пилат снова почувствовал себя подростком, будто сунулся без спросу в спальню Сеяна, разбил дорогую вазу и должен придумать, чем её заменить, чтобы благодетель этого не заметил. Даже полы плаща захотелось подобрать, чтобы не задеть что-то ненароком, даром что вся мебель тут была, по ощущениям и виду, мраморной.
Под столом — тоже мраморным — что-то заскреблось. «Крысы», с первобытным ужасом осознал Пилат в тот же момент; он всю свою карьеру в Иудее ждал того момента, когда столкнётся с ними лицом к лицу, ибо мелкие пакости населяли верхний город целыми полчищами и наверняка спускались ниже либо в поисках еды, либо спасаясь от тех, кто полагал за еду их самих. Пилат, однако, был не лыком шит и незамедлительно выставил перед собой стек, готовясь обороняться или даже атаковать. Жаль, бравая Мишель была сейчас не с ним...
Впрочем, голова из-под стола высунулась хоть и маленькая, но определённо человеческая. И — вот тут Пилата пробрал холодок, ибо выглядела эта голова смутно знакомо. Убрать волосы, снять с острого носа квадратные очки, да глаза из синих перекрасить в чёрные... те же узкие губы и резкие скулы, маленький подбородок, оттопыренные ушки. Словно сам первосвященник — если тот когда-то был мальчишкой лет десяти, в чём Пилат уже сомневался.
Мальчик что-то сказал.
— Не понимаю, — выдавил Пилат на плохом арамейском. Ребёнок вздохнул и повторил на чистой латыни:
— Вы один?
— Да? — вопросительной интонации Пилат от себя не ждал, но голос всё равно подпрыгнул вверх к концу фразы.
— Очень хорошо, — заключил ребёнок, после чего выбрался из-за стола, прижимая к груди какую-то папку, нагрел над свечой оторванную сургучную печать и аккуратно приладил её на старое место.
— Почему хорошо? — уточнил Пилат, наблюдая за его манипуляциями.
— Один свидетель, — дальнейших пояснений не последовало. Пилат решил, что упустил что-то из-за трудностей перевода, потом вспомнил, что он, вообще-то, префект, прокуратор и пятый всадник, прокашлялся и зычно зарычал:
— Я ищу Анну, малец.
— Вы его нашли, — охотно ответил тот. Пилат вторично подавился вдохом и на всякий случай рыкнул — просто так, на выдохе.
— Анна, сын Анны, сына Сета, — церемонно возвестил мальчик. — Я бы поклонился, но папа считает, что поклоны римлянам противоречат нашей религиозной свободе.
Ага — вот это была уже фразочка в духе Анны. Пилат отогнал себя мысль о том, что первосвященника обратили в ребёнка — а что, в их неспокойное время случалось всякое, — и поспешил уточнить.
— Другого Анну. Я полагаю, того самого, который сын Сета.
— Ах, — ответил мальчик. Он казался искренне смущённым, но по блеску в глазах Пилат смутно чувствовал, что над ним издеваются и издевались всё это время. Ничего страшного, он привык. — Простите. Конечно, отец вот-вот вернётся, не может же он заставлять самого Понтия Пилата ждать?
— А где он? — поинтересовался Пилат и на всякий случай посмотрел на стол так, будто Анна мог тоже выползти из-под него. Для первосвященника было нехарактерно покидать кабинет в рабочее время... да и во внерабочее — тоже, что уж там, так что сейчас Пилат был совершенно сбит с толку и чувствовал, что его привычный мир, в котором в кабинете Анны должен быть Анна, а не странные дети, просто рушится на глазах.
— Ругается с моим равви, — легко ответил Анна и указал пальцем на левое, красное и распухшее, ухо пальцем. — Меня за него сюда привели, прямо через весь квартал. Есть подозрения, что прошлым вечером, отбывая наказание за прошлую неделю в кабинете раввина, я тайком внёс правки в списки экзаменационных вопросов, указав в них на логические несостыковки и противоречия текстам писания, что превратило сегодняшний выпускной экзамен в, цитирую, содомию и вакханалию.
— Ты правда это сделал? — оторопело спросил Пилат, не столько ошеломлённый новостью, сколько тем, как гладко и взросло звучала речь — не каждый центурион так мог, а ведь все имели классическое римское образование.
— Один свидетель, — повторил мальчик, и взял из стопки новую папку. Подержал над свечой, пока сургуч не подтаял и не отвалился, открыл, достал стопку мелко исписанных листков и щедрым жестом протянул половину Пилату: — Прошу вас, присоединяйтесь. Тут на всех хватит.
Честное слово, Пилат не поддался бы, не увидь он вверху листа пропечатанные на машинке слова «характеристика» и «личное дело», а внизу — подпись Анны. Когда ещё выпадет шанс узнать, что первосвященник думает о своих подчинённых?
— Я арамейского не знаю, — сказал он разочарованно, впрочем, уже снимая перчатки.
— Ждать будем долго, — философски отозвался мальчик. — Успеете выучить. А перчатки оставьте — меньше отпечатков, меньше поводов вас ненавидеть. На римлян-то правило о свидетелях не распространяется.
***
29Самая страшная часть порки — не боль даже и не радостный вой толпы, не страшна и мысль о скорой смерти, она скорее дарит утешение, позволяет цепляться хотя бы за то, что скоро всё кончится. Страшен не Пилат, скачущим от истерики голосом отсчитывающий удары, и не свист плети за мгновение до того, как она опустится на спину, раздирая кожу по самое мясо.
Страшен Анна, и Иисус сам не смог бы сказать, почему.
Анна стоит перед ним, прямой и строгий, заложив руки за спину — привычка, чтобы брызги нечистой крови не попали на светлую кожу, отмечает Иисус краем сознания. Лицо его недвижимо, взгляд — темен и нечитаем, и моргает он медленно, ритмично, на каждый пятый удар. Иисус всё ждал, что тот отвернётся, как до этого Каиафа, что его передёрнет, как Пилата, что Анна, в конце концов, будет жадно пучить глаза и глотать слюни, как любой кровожадный ублюдок на его месте, но Анна не выглядит так, словно ему хорошо от того, что врага пытают на его глазах.
— Ты не враг мне, — говорит он после, когда с Иисуса снимают цепи, и центурионы отходят разогнать толпу. Иисус лежит у него в ногах, истекая кровью, но Анна не Пилат и не тянется его коснуться, чтобы облегчить страдания. Он так и смотрит на него сверху вниз пару минут, а потом приседает перед ним, опустив одно колено на землю, и их лица оказываются ближе друг к другу. Иисус мог бы плюнуть ему в лицо кровью, но это слишком низко и требует слишком больших усилий. Он пока что уговаривает своё тело просто продолжить дышать.
— Ты мне не враг, во мне нет к тебе ненависти, и я не хотел, чтобы ты страдал. До этой ночи — не хотел, — Анна шепчет так тихо, что его голос теряется в гуле толпы. Иисусу приходится вслушиваться в каждое слово.
— Что изменилось? — спрашивает Иисус. Словно у них тут светская беседа, вроде одной из тех, что бывали у него с фарисеями, когда он проповедовал по всей провинции. Словно он не присмерти, словно они с Анной — оппоненты исключительно интеллектуальные и рассуждают о божественной премудрости. Хотя Иисусу ли не знать, что каждая беседа в чём-то есть обсуждение планов божьих?
— Тебе сделали больно, — Анна понижает голос ещё немного, будто делится секретом. Иисус не понимает — он ждал не того ответа; да, ему делали больно той ночью, били, плевали и издевались, но он не ждал ничего другого от римских солдат, всё, что его заботило — что не все ученики покинули темницу, что кто-то видел, и нужно было стискивать зубы, чтобы не понеслись потом слова о том, что Учитель в свои последние дни стонал, плакал и умолял его отпустить; не за свою репутацию он боялся, а за то, как будет страдать каждый апостол, зная, что страдал сын божий.
— Ему было больно от того, что делают больно тебе, — Анна отвечает на его мысли, словно слышит их, как свои. Может, за прошедшую ночь в нём открылся магический дар, может, он стал чудотворцем, может, он демон. Может, у Иисуса просто слишком много написано на измученном лице. — А мне было больно видеть это. Не потому, что он страдал, нет. Он умеет делать это так — я бы смотрел и смотрел, к чему нам эти греческие театры, пока есть он?
Иисус не спрашивает, кто такой этот «он», в их с Анной разговорах таких может быть двое, и речь явно не о том, который пишется с большой буквы. Второй «он» присутствовал между ними незримо на каждом допросе.
— Ревность, — шепчет Иисус, — есть грех.
— Это не первый грех, который я совершил из-за него, — отвечает Анна спокойно. Иисус скорчился в комок на ступенях, Анна одёргивает полу плаща и присаживается рядом, чуть выше, расставив ноги, насколько позволяют тесные одежды, и опустив между коленями сцепленные в замок пальцы. Он смотрит куда-то перед собой — перед ним беснуется толпа, кричащая о распятии, но первосвященник вряд ли видит их, потому что на его лице нет ни страха, ни возмущения. Иисусу кажется, он уже видел такую восковую маску вместо лица ранее — когда шёл воскрешать Лазаря, и сквозь вставшие в глазах слёзы смотрел на его обострившееся жёлтое лицо. От Анны веет могильным холодом и даже пахнет странно — не кровью, а самой смертью. Иисусу хочется отшатнуться от него, как не хотелось от центурионов, тыкавших его копьями под рёбра.
— Ещё несколько часов назад я получил бы удовольствие, глядя на твои мучения, — продолжает Анна, и голос у него даже расстроенный немного, как у ребёнка, получившего в подарок на день рождения пару практичных шерстяных носков. — А после тебя казнили бы, и я был бы рад, что исполнил свой долг, и всё остальное могло бы подождать, потому что нет такой беды, которую нельзя поправить, имея время и некоторый запас сил. Так я думал.
— Что изменилось? — повторяет Иисус еле слышно. У него пересохло во рту, губы полопались, попросить бы воды, но мысль не задерживается в его голове — он даже поднимается на локте, и пусть он дрожит, ему всё равно важно видеть лицо Анны, слышать его голос, словно то, что скажет Анна, может иметь большое значение. — Что изменилось, первосвященник?
Анна оборачивается и смотрит на него, смотрит долго и пристально, и неподвижное его лицо смягчается с каждой секундой, оплывает, как свеча, словно сами кости устали держать натянутым этот нелепый каркас из сухой бледной кожи.
— Всё бессмысленно. Жизнь и смерть, твоё учение и служение Господу, борьба с Римом и торги с ним же. Иерусалим может стоять, а может гореть, и кому какое будет до этого дело? — в тёмных глазах Анны Иисус видит своё отражение, перевёрнутое и маленькое, и ему жутковато самую малость — словно его сейчас затянет в эту бездну. — Я собирался сделать тебе больно. Больнее, чем ты можешь себе представить, — неслышно шепчет Анна, а после улыбается едва заметно, и в это мгновение Иисусу кажется, что тот тоже получил божественное откровение. — Но, видишь ли — это тоже бессмысленно. Теперь. Как много вещей теряют своё значение, стоит пристально их рассмотреть.
— Господин первосвященник? — за их спинами появляется центурион, большой и высокий, с круглым добрым лицом и маленькой бородкой; он посматривает на Пилата и на толпу, почти не глядя на самого Иисуса, словно тот — самая незначительная деталь этого действа. — Мы расчистили проход. Смертника можно уводить?
— Ты не закончил, — выдыхает Иисус, и он уверен, что центурион ухмыляется сейчас в ворот своей формы, уверенный, что напуганный мятежник тянет время, но Иисус правда напуган, ему нервно до сосущей пустоты в желудке, как не было весь допрос и всю порку, и он должен, он чувствует это, должен знать, к чему был нужен весь этот бессмысленный диалог.
— Нет, я закончил, — Анна качает головой и поднимается, обтряхивает складки плаща, снова врастает в мраморные плиты, словно сроднился с каждой местной колонной. — Иди с миром, Иисус.
Голос его добрый и мягкий — таким провожают в дорогу, а не на казнь. Иисуса берут под руки и волокут к выходу, и пока ещё можно, тот выкручивает шею, чтобы оглянуться и прочитать что-то на лице первосвященника, но тот пропадает из виду за первым же поворотом.
***
30— Ты умер.
Иуда просыпается даже раньше, чем слышит это, не на голос, а на шорох простыней от того, что рядом сели, на перепад температуры от того, что к телу перестал прижиматься чужой тёплый бок. Иуда спал неглубоко и тревожно всегда, в последние месяцы — ещё хуже, доходит до приступов лунатизма, и, по заверениям Анны, иногда во сне он пытается закончить разговор то ли с Иисусом, то ли с его Отцом. Анна — полная его противоположность в этом плане, он спит беспробудно от звонка до звонка, и хоть пожар, хоть землетрясение, до будильника его не растолкать.
Чтобы он — и подскочил вот так в ночи? Иуда тоже садится и трёт глаза кулаком, всматривается в плывущие перед взглядом часы, пытаясь разобрать время.
— Да ладно, — саркастично бурчит он. — Только заметил? Тоже мне, новость.
— Нет, — Анна качает лысой головой, на макушке играют блики от света из окна, под глазами — тени, будто глаз вовсе нет, одни глазницы. — Ты не понимаешь. Ты умер.
— Это я-то не понимаю? Приятель, я там был, если ты не помнишь, — теперь Иуда уже хмурится, потому что какого демона, Анна не мог лучше выбрать ни время, ни тему, им обоим что, не вставать через два часа на работу?
— Да. Да, — Анна кивает и трёт виски, как в те моменты, когда к концу третьей смены подряд Елиазара тычет ему в бумаги пальцем и показывает на глупые ошибки, и Анна неохотно признаёт, что нужно сделать перерыв. — Но ты — ты умер. Ты был мёртвый. Совсем.
Анна сам сейчас как мёртвый, этакий скелет, поднятый из могилы чернокнижником, неуклюжие движения костлявых конечностей и безжизненный взгляд на заострившемся лице. Этот вид как бы говорит: я был в шеломе, и его частичку унёс с собой. Так должен бы выглядеть Иуда.
— Был мёртвый, стал живой, — ворчит Иуда, неловко ёрзая в постели. Подумаешь, воскрешение, они в Иерусалиме, на святой земле, это, конечно, чудо, но не то что бы неожиданность, сколько тут таких воскрешённых? Иуде далеко до пророка, но свою толику магии он получил (хотя больше это было похоже на пинок под зад с напутствием не возвращаться на небеса ещё лет пятьдесят минимум).
— Б-был мёртвый, — повторяет Анна, чуть заикаясь, и отшатывается, когда Иуда тянет к нему руки. Иуда хмурится и всё равно ловит его, обнимает за острые плечи, прижимает к себе. Анна начинает дрожать почти в ту же секунду, через минуту его уже колотит так, что Иуда дрожит вместе с ним, но он молчит, и когда Анна начинает задыхаться, тихо подвывая — тоже, и даже когда зубы вцепляются ему в плечо, оставляя следы-полумесяцы на коже, он только шипит и поглаживает его между лопатками, покачиваясь с ним в едином ритме.
Потом Анна старательно зализывает этот след, пока укус не перестаёт кровить. Иуда лениво растягивается на животе и только жмурит по-кошачьи то один, то второй глаз; потом Анна сворачивается у него под боком, и Иуда переворачивается и обнимает его, утыкаясь в затылок носом. Кожа там мягкая, бархатистая, идёт небольшими складочками. Иуда несильно прихватывает их зубами.
— Ты иногда такой тормоз, — бормочет он, посмеиваясь — не то что бы весело, просто давая выход стрессу. Анна на это раздражённо сопит и отвечает цитатой из писаний на древнеарамейском, сложнопереводимый идиоматический смысл которой сводится к предложению прогуляться в задницу осла и рассказать, насколько там тепло.
***
31Вывернуло Иуду раньше, чем он успел сказать «привет, можно я у тебя заночую».
— Что ты пил? — спросил Анна невозмутимо. Так как прыти Иуда от него не ожидал, то следующие пару минут просто тупо смотрел перед собой, туда, где раньше стоял Анна, а теперь растекалась неприятного цвета лужа.
— Это так важно? — спросил он, наконец, когда обрёл контроль над своим речевым аппаратом.
— Чудовищно, — ответил Анна. Иуда припал к стене и глубоко задумался.
— Виски. Кажется. Много-много виски, а перед этим был коньяк, а до этого... — он пошевелил пальцами у себя перед лицом, завороженный этим движением.
— Вино было? — коротко осведомился Анна, и терпеливо дождался озадаченного покачивания головой, прежде чем подцепил Иуду за плечи и повёл в дом.
— У тебя удивительные руки, — сообщил Иуда, покачиваясь на ходу. — Такие маленькие. И сильные. Маленькие сильные ручки.
— Очень ценное наблюдение, — Анна толкнул его на кровать, и Иуда тут же перевернулся на бок отработанным за годы движением, чтобы второй раз его вывернуло на пол, а не на чистые простыни, на которых ему потом ещё, может, спать. — Я хочу знать, по какому это поводу на этот раз?
— Хочешь, — авторитетно кивнул Иуда. — Хо-чешь. Но я тебе не скажу, потому что ты, — он ткнул в него указательным пальцем, приподнявшись над кроватью, — пер-во-свя-щен-ник. Вынюхиваешь. А я — не такой. Я не твой осведомитель. Понял?
— Что ты тогда здесь делаешь? — Анна задавал вопросы, не переставая сновать по комнате. Иуде хотелось повторить трюк с подъёмом и посмотреть, чем он занят, но он не рисковал, помня, сколько стоят паркетные полы в этом доме.
— Сплю, — Иуда вздохнул и подтянул колени к груди. Злость сменялась пучинами жалости к себе. Хотелось раскачиваться, но комната и так уже шаталась перед глазами. Закрывать глаза, впрочем, было страшно — казалось, что тогда из-под него уплывёт кровать. — Пытаюсь. Из лагеря выгнали.
— Прекрасно, — грохнула дверца ванной. Анна вернулся с тазиком и стаканом воды, первое установил на полу, второе — на тумбочке у кровати. — Неужели я оказался конечной остановкой на твоем пути саморазрушения?
Иуда задохнулся — от негодования, от запаха из ведра и от того, что Анна бесцеремонно его вздёрнул в вертикальное положение и стал выпутывать из куртки.
— Мне просто не настолько плохо, чтобы я хотел сделать себе ещё хуже и пойти к Марфе, — сформулировал Иуда. Новая порция рвотных позывов заставила его прерваться, но он вытянул перед собой палец, намекая, что ещё не закончил. — Но если ты... если ты не желаешь меня здесь видеть, то я могу и уйти.
— О да, — незамедлительно согласился Анна. Пока Иуда пытался встать с кровати, он снял с него футболку, на мгновение поймав Иуду в красный хлопковый плен и полностью тем самым дезориентировав; только потому после этого движения Иуда не пошёл к двери, а снова обвалился на кровать.
— Если я упаду на тебя, ты умрёшь, — задумчиво сказал Иуда, уставившись в потолок. — Я тебя пополам сломаю.
— Уверен, в лагере тобой будут гордиться. Сядь, — Иуда неловко привалился к его плечу и почти не хныкал, пока ему в рот впихивали мерзкие чёрные таблетки.
— Сейчас потечёт обратно, — предупредил он, уткнувшись Анне носом в плечо. Анна нежность не оценил и заставил его снова согнуться к ведру. По дрожащей от спазмов спине кругами двигались узкие ладони.
— Ты меня гладишь, — сообщил Иуда умиротворённо. Ладони пропали, Иуда наморщил нос и ткнулся лбом в ближайшую коленку. — Не-ет. Не переставай. Я уже говорил, как люблю твои руки?
— Можешь петь им оды. Сразу как допьёшь таблетки, — Иуда покорно заглотил вторую порцию, подышал над ведром и картинно упал на чужие колени.
— Как я тебя ненавижу, — сообщил он, нежно просияв, и стал ловить руки Анны за запястья, чтобы прижать их к своему сердцу. — Нет, нет, ты не понимаешь. Я тебя ненавижу, и я могу это тебе сказать, и мы можем так за-ме-ча-тель-но поругаться. Можно я буду на тебя орать, Анна?
— Можно, — согласился Анна. Лицо у него было сложное. Иуда такие лица читать не умел.
— Всегда-всегда? — спросил он робко, поцеловав по очереди сначала одно запястье, потом второе.
— Всегда-всегда, — заверил Анна. — Открывай рот. Там остались ещё таблетки.
@темы: мои кривые ручки
Вот я не знаю, этот драббл вместе с Иисусом назвать милым или криповым. Пусть будут оба.
26
С ненавистью всё просто. Ненавидит Иисус вполне понятные вещи. Смоковницы, например (кто вообще любит смоковницы, зачем люди их сажают?).
Он не то себе представлял, когда слушал проповеди про любовь к ближнему, как бы доходчиво Иисус не объяснял, что за любовь иногда нужно пострадать.
+
смотреть, как Иисус молится — если можно это так назвать — ему всегда немного страшно и неловко, как на чужой звонок нелюбимой матери. «Да, мам, конечно, мам, кушаю, мам, мам, мне правда пора — пацаны ждут».
Иисус просто душка, серьезно. Простой, четкий и практичный пацан, ничего лишнего. Деловой человек, етить.
А Иуда молодец уже потому, что ушел сам, и не пришлось тащить за ручку. Умный мальчик, утютю
27
Что ты здесь делаешь, думает Иисус, почему ты сидишь на берегу и мёрзнешь, почему не выступаешь в синагоге перед книжниками, которые оценят красноречие и пытливый ум? Зачем наказываешь и себя, и меня?
+
— Злой ты, — вздыхает Иуда
— Я ведь не соприкасаюсь с кровью? И, думаю, спальник должен тянуть на простыню, — рассуждает Иуда вслух. — А если нет, то ритуал очищения довольно прост, я только принесу жертву — можно взять на неё из общей ?
Походу Иисус прав, и пора отправлять Иуду к книжникам. Слишком много вопросов по технологии праведности
TedTheFat, ППКС.)
Пилат смутно чувствовал, что над ним издеваются и издевались всё это время. Ничего страшного, он привык
Пилата - в пледик!
я тайком внёс правки в списки экзаменационных вопросов, указав в них на логические несостыковки и противоречия текстам писания, что превратило сегодняшний выпускной экзамен в, цитирую, содомию и вакханалию
Достойный поступок истинного задрота
— Один свидетель
Мимими два раза
На римлян-то правило о свидетелях не распространяется.
На них, бедных, вообще ничего хорошего не распространяется. Особенно, если они - Пилат.
Он умеет делать это так — я бы смотрел и смотрел, к чему нам эти греческие театры, пока есть он?
Анна знает толк. Одобряю.
Иисус не спрашивает, кто такой этот «он», в их с Анной разговорах таких может быть двое, и речь явно не о том, который пишется с большой буквы.
Ах, какие высоты взаимопонимания!
он должен, он чувствует это, должен знать, к чему был нужен весь этот бессмысленный диалог.
Бей больно по ЧИ, будь молодцом.
Анна начинает дрожать почти в ту же секунду, через минуту его уже колотит так, что Иуда дрожит вместе с ним, но он молчит, и когда Анна начинает задыхаться, тихо подвывая — тоже, и даже когда зубы вцепляются ему в плечо, оставляя следы-полумесяцы на коже, он только шипит и поглаживает его между лопатками, покачиваясь с ним в едином ритме.
Овввв
— Ты иногда такой тормоз
И правда тормоз.
Анна на это раздражённо сопит и отвечает цитатой из писаний
Это он пусть Пилату рассказывает, что не посылает, а наставляет и цитирует
— У тебя удивительные руки, — сообщил Иуда, покачиваясь на ходу. — Такие маленькие. И сильные. Маленькие сильные ручки.
Все еще ломаюсь от этого момента, хотя читаю в третий раз
только не такого рода хдддобязательно)TedTheFat, да что не так с этими ручками хдд