sexual attraction? in this economy?
Фэндом: Иисус Христос Суперзвезда (2000)
Пейринг: Ана/Иуда, односторонний Иуда/Иисус, местами Симон
Жанр: яебал
Рейтинг: пгшечка
Второй пост тут.
1У них нет расписания, чёткого графика — очерченные границы Иуду пугают, словно любое соглашения равносильно подписанному кровью контракту, словно он не подписал этот контракт в тот первый раз, когда Ана тронул его за плечо, и тот обернулся, и увидел его лицо, и не сбежал ко всем чертям в этот же момент. Иуда просто появляется из тени ближе к ночи, когда Ана покидает рабочее место, всегда один из последних — он никогда не может угадать, сколько Иуда его ждал, пару минут или с самого обеда; чёрная громадина сената тянется к ночному небу у него за спиной, Ана чувствует себя больше, могущественнее на фоне массивного здания, а вот Иуда перед ним словно теряет в размерах, и Ане не понять, как это у него выходит, но он смотрит ему в глаза снизу вверх, даром что сам выше на пол головы, и взгляд этот не то что бы заискивающий, он измученный, как у торгаша, который простоял весь день на солнцепёке и так ничего и не продал: прошу вас, благородный господин, я готов снизить цену, если только вы обратите внимание на мой товар.
Им не нужны слова — Ана даже не кивает, только разворачивается в нужную ему сторону, а с минуту спустя за спиной раздаются торопливые шаги, эхом отдающиеся от колонн; каждый раз Иуде нужны эти несколько десятков секунд, чтобы снова себя убедить, как будто он не знает заранее, зачем пришёл, Ану злит эта мелочная, такая нелогичная задержка, но неудобство слишком мало, чтобы с ним что-то делать.
Иуда выглядит несуразно, когда приходит в сенат, рваные джинсы и яркие пятна футболок на фоне чёрного камня и гладкой стали, растерянно бегающий взгляд рядом с другими, холодными и спокойными; Ана не брезглив — брезгливые на его должности не задерживаются, — но ему с каким-то душным стыдом хочется прикрыть его, замести под ковёр, как горстку пыли, чтобы он не смущал пристойный вид здания своей чужеродной фигурой. Дом Аны в противовес сенату весь белый, внутри и снаружи, и здесь Иуда выглядит ещё более нелепым — как лабораторный материал, подготовленный к анализу на столе опытного хирурга. Ана приучил его складывать одежду ровным квадратом, но даже этот квадрат вызывающе чернеет на светлом пластике стула, Ане хочется порвать тряпки в клочья и выкинуть за порог, а следом выкинуть Иуду, пока тот не запятнал собой весь дом; Иуда вроде бы и не делает ничего, его маршрут — входная дверь, кровать и душ, но после его ухода Ане каждый раз приходится проветрить и снова прибрать, и даже после в воздухе витает смутное ощущение чужого присутствия.
Ана молчит всегда. Иуда молчит только поначалу — когда всё кончено, и пора бы ему выметаться по всем нормам приличий и правилам негласного этикета, он садится в постели, обматывая мятое одеяло вокруг бёдер, и начинает говорить. Каждый раз с середины мысли, иногда — с середины фразы, будто продолжая прерванную беседу, первые пару слов приходится мучительно выталкивать сквозь зубы, но потом его прорывает, и он говорит с той же жадностью, с какой оголодавший бродяга бросается на еду, и Ана не уверен, что в этот момент Иуда понимает, с кем говорит, что он не кричит, задыхаясь, в лицо — или, скорее, в спину, — своему лидеру все те вещи, которые тот, зарвавшийся, глупый, не желает слушать. Ана не смог бы вставить и слова, даже если бы захотел, но ему это не нужно, он здесь как раз затем, чтобы выхватывать из этого сбивчивого потока крупицы ценной информации; Иуда убеждает себя, что платит телом за то, чтобы его слушали, Ана же уже запутался в том, кто, кому, чем и за что платит, но он слушает и знает об этой шайке бродяг-вольнодумцев больше, чем хотел, и всё равно не понимает и вряд ли когда-нибудь поймёт, и только гладит Иуду по щеке, когда тот закрывает глаза и беспомощно кривит губы, и если Иуда принимает это за ласку, то это его, Иуды, просчёт.
***
2Иуду он не то что бы ищет, но всё равно находит — в коридоре недалеко от двери в его кабинет, он так и сидит прямо на полу, вытянув перед собой ноги, и его всего мелко, некрасиво, неравномерно трясёт и подёргивает, наводя на мысли скорее о нервном тике, чем об отступающей истерике. Ана останавливается перед ним, заложив руки за спину; Иуда выполнил нужную задачу, больше с него взять нечего, а значит, он не представляет интереса для него и для сената в целом, и нечего ему делать в этом здании, в такой час и в такой день — Ана почти готов скомандовать ему выметаться, но Иуда поднимает голову и смотрит на него запавшими, красными от полопавшихся сосудов глазами.
— Я должен его увидеть, — говорит он. Голос влажный, весь пропитанный рыданиями и немного — алкоголем, и он балансирует на таких высоких нотах, что ещё немного и сломается до хрипоты. Иуда звучит так, когда он на грани срыва. Он звучит так почти всегда.
Ты больше не нужен и тебе нечего предложить, думает Ана с глубоким неодобрением домохозяйки, обнаружившей, что стух целый десяток добротных на вид яиц — мне, стране, кому вообще может быть от тебя польза? Его чистый логичный мозг, приученный искать выгоду во всём и всегда, какой бы незначительной она не была, каким бы далёким не был эффект, видит в Иуде пустое место, отработанный материал, ноль без палочки и даже без дырки. Он весь сейчас — сплошные проблемы, неудобства, отрицательный баланс. Один только разговор с ним здесь, сейчас, тратит бесценные минуты рабочего времени; Ана даже дышать старается реже в иррациональной попытке не растрачивать попусту кислород. Он ничего не говорит. Он почти не шевелится — Иуда не стоит его движений.
— Пожалуйста, — лицо Иуды кривится, морщится в таких местах, о подвижности которых Ана с его гипсовой маской вместо лица и не догадывался. — Пожалуйста, ты же можешь. Я должен только увидеть его ещё раз.
Иуда подтягивает ноги под себя, встаёт на колени, вцепляясь в холодные грубые полы плаща Аны дрожащими пальцами, упирается лбом ему в живот, и, казалось бы, поза недвусмысленна настолько, какой она вообще может быть, но Ана не испытывает ничего знакомого — вместо умеренного, контролируемого возбуждения внутри холодно и пусто. У Иуды мокрый затылок, высокие залысины, на макушке — мягкая поросль, почти пушок. Ана проводит там пальцами, не потому что хочет утешить, а потому что склонённая таким образом голова может быть приглашением лишь для двух действий, и первое его сейчас не привлекает, а оставить жест без внимания неудобно. Неудобно, точно, вот оно — подходящее слово; горе Иуды, раскаяние Иуды, метания Иуды делают ему неудобно, и чтобы от этого неудобства избавиться, нужно что-то сделать. Это не выгода, но это хотя бы повод.
Он отступает на шаг; пальцы Иуды слабые, они разжимаются, он не пытается даже удержать равновесие, так и валится вперёд, подставив раскрытые ладони, и весь содрогается от беззвучных рыданий. Ана не смотрит на это — разворачивается молча и уходит, звучно цокая каблуками форменных сапогов по мраморным плитам. Вторая пара шагов присоединяется к нему через минуту.
***
3При всей внешней простоте есть в Иуде много интересного. Как человек, например, Ана мог бы оценить его гримасы и ужимки, едкие сухие шуточки — Ана ценитель чёрного юмора, даже если никогда не смеётся и почти не шутит сам; однако, как специалиста, его интересуют качества более глубокие, интимные. Заложено в Иуде нечто особенное — невообразимая прочность, удивительная приспособляемость; история всегда запоминает тех, кто был крепок, как камень, и хранил верность идеалам, как бы не обернулся момент, но историю пишут глупцы, а Ана умен, и его восхищает гибкость, лёгкость, которой Иуда живёт и дышит. Камень можно раздробить, металл — расплавить, но гибкие осины гнутся в любой ураган, а потом поднимаются снова, расправляют крону, тянутся к небу, живые, непобедимые, попробуй такую сломай; гибкость — залог успеха, не важно, о государстве речь или о человеке. Теория эволюция не может врать. Ана не может ошибаться.
Иуда вряд ли осознаёт за собой эти черты; но он выражает их всем телом, бесстыдно растекаясь позой по любой поверхности, которая оказалась рядом, если есть место сесть — он сядет, лечь — ляжет, а потом вскочит, прильнёт к колонне, обвиснет на перилах, и всё это с изяществом, которому Ана, закостенелый, каменный, не то что бы завидует, но вежливо удивляется. Но это только верхушка айсберга; в полной мере этот талант разворачивается, когда Иуду окружают люди, и единственное, что в такие моменты раздражает Ану — то, что зрелище это приходится делить со слишком большой аудиторией, никак не способной оценить завораживающую красоту социального танца, взглядов, интонаций, вовремя сказанных слов, правильно сделанных намёков. В другой жизни Иуда мог бы служить в сенате, и Ана посчитал бы за честь работать с таким человеком. В этой жизни Иуда тратит своё красноречие впустую.
Ана думает, что дело тут в слаженности коллектива, что Иуда с Иисусом — сколько? Месяцы, годы? Немудрено узнать человека, как свои пять пальцев, если делишь с ним кров, еду, да почти всю свою жизнь. Ему хочется проверить, насколько Иуда хорош, едва ли не больше, чем выполнить задание, и он так разочарован по первости, потому что Иуда совсем не такой, он совсем никакой, он идёт за ним послушно, как бездомная псина, стоит поманить, смотрит бегло и цепко, не доверяет и боится, но слишком зачарован властью, чтобы сказать «нет». Они беседуют, если это можно так назвать; Ана играет с ним, как кошка с полумёртвой мышью — лениво и без интереса, Ана ставит ловушки, в которые Иуда попадает с грацией слона, чтобы потом барахтаться беспомощно, запутывая себя всё больше в громоздких словесных конструкциях, оговорках, двойных и тройных смыслах. Есть нечто невообразимо жалкое в том, как он натягивает рукава куртки на пальцы с обкусанными — дурная нервная привычка — ногтями, как растягивает в искусственной улыбке тонкие губы; Ане хочется вытереть пальцы платочком, а платочек — сжечь, а пепел его — впихнуть Иуде в глотку, и это он ещё ни разу его не коснулся.
Он бьёт его по лицу, хлёстко и обидно, уже много позже, когда обговорены детали, и сожжены мосты, даже если Иуде кажется, что они стоят на разных берегах — и только когда Иуда в ответ на пощёчину лишь вздрагивает и льнёт к ладони вместо того, чтобы отшатнуться, вскрикнуть, уйти, только тогда Ана вдруг понимает, что ещё вопрос, кто кого опутывал паутиной всё это время, кто кого просчитал, и вычислил, и понял, как лучше будет использовать; осознание накрывает его холодной волной, он чувствует тепло кожи и колкую щетину всей ладонью, и взгляд блестящих влажных глаз, одновременно просящий и немного мёртвый, готовый ко всему — он мешает думать. Иуда мог бы быть так ценен, не продайся он глупцу из плотничьей семьи, Ане кажется, что он наказывает его в первую очередь за эту глупость вторым ударом — а потом гладит по раскрасневшимся щекам, обещая, что теперь всё будет лучше, и не важно, что планы на этот вечер были совсем другими. Они только начали, а Иуда уже заставляет его сбиваться и делать глупости, идя на поводу у бурлящего внутри азарта — и самое жуткое в этом то, что Ана не против для разнообразия поддаться. Ему интересно, как далеко с ним можно зайти. У него уже есть пара идей.
Гибкость Иуды поразительна. Ана оттягивает его голову за волосы, выгибая шею дугой, и гадает, что на этой земле — кто на этой земле способен его сломать. В общем-то, он не сомневается в именах; ему интересно только, кто из них справится быстрее.
***
4Иуде порой хочется стать одним из тех прокажённых, бездомных, слепых, которые кидаются Иисусу под ноги в каждом переулке, только и успевай перешагивать. Никому из них Иисус не отказывает в своём благословении, каждого коснётся, поцелует в лоб, найдёт слова утешения, пусть даже сам уже нетвёрдо стоит на ногах. Иуда здоров, не считая больного кровоточащего сердца; ему не нужно исцеление, и посему он стоит в конце длинной очереди тех, кого Иисус одарит своим вниманием, и когда приходит его черёд, ему не достаётся даже вымученной улыбки, даже хлопка по спине, как Саймону, который идёт прямо перед ним. Иуда бесится, кидается на стены, влезает на самый верх по вбитым в мрамор скобам, болтается там, злой и пьяный своей ревностью, и наблюдает, как внизу копошится толпа страждущих, окружающая Иисуса на каждом шагу. Когда-то всё было не так. Когда-то их было — пусть не двое, пусть двенадцать, но всё же не пара сотен, и Иисуса хватало на всех, и проповеди были короткими, а дни солнечными и долгими; Иуда заливает горькую ностальгию вином, когда отправляется в сенат.
— Я был его правой рукой, — говорит он Ане; всё в комнате мутно-серое от лунного света, его голова лежит на чужой безволосой груди, мерно вздымающейся от ровного дыхания, Ана молчит, с тем же успехом он мог бы спать, но он не спит, он запоминает каждое слово — конечно, он знает, что Иуда правая рука бунтовщика и религиозного лидера Иисуса, иначе бы Иуда здесь не лежал, и его слова интересовали бы на одного человека в мире меньше, но то, что говорит Иуда, с планами Иисуса никак не связано, его слова — сплошная тоска по ушедшему и неслучившемуся. «Был»: прошедшее время. Они с Иисусом это не обсуждали, но они в последнее время не обсуждают совсем ничего. Всё понятно и без слов.
Он возвращается к общему лагерю под утро, картина встречает привычная — все вповалку, Иисус — чуть поодаль, головой на коленях у Марии. Колени у неё в ссадинах, которые никак не сойдут после стольких лет грубого труда; Иуда трёт большим пальцем спрятанные под рукавами синяки на запястьях, ухмыляется себе под нос — не такие уж они с Марией и разные, все в этом мире продаются и покупаются, нужно только правильно угадать с ценой. Знать бы, чем она купила Иисуса, таким, чего нет у него самого — беззаветной преданностью, тихой покорностью, сладкими поцелуями? Может, ему тоже стоило научиться петь колыбельные?
Может, дело в том, что Мария — далеко не последняя в очереди страждущих, но это не она идёт к Иисусу за благословением, а он к ней — за лаской и ободрением. Она ничего у Иисуса не берёт; Иуда бы забрал его всего без остатка и ревностно следил бы, чтобы никто не урвал ни кусочка, если бы только у него был такой шанс. Иисус, бескорыстная, чистая душа, такой оголтелой жадности не понимает; Иуда рассказал об этом Ане как-то раз и впервые, наверное, увидел, как узкие губы переломились в уголках, искажаясь кривой улыбкой.
— Я не имею в виду, что запереть его где-то — хорошая идея, — он быстро поспешил исправиться: некоторым мыслям лучше оставаться в голове, оглашать их — неприличие, граничащее с преступлением, скажи кому-нибудь из апостолов, что кто-то жаждет посадить Иисуса в клетку, заимев его исключительно для своего развлечения, и наглеца порвут в клочки, наплевав на всё милосердие, которому учит их лидер. Иисус не для личного пользования, Иисус принадлежит всем сразу и потому никому в отдельности. — Это метафора. Фигура речи.
Ана поцеловал его тогда, не давая договорить, Иуда трогает губы подушечками пальцев, гадает, казался ли он ему больным, шалым, нуждающимся в благословении в тот момент; Ана понимает его лучше, чем хотелось бы, лучше, чем Иисус когда-либо мог и пытался, и есть в это одновременно что-то страшное и очень грустное.
***
5— Проникновенный монолог, — голос раздаётся за его спиной, но Иуде не нужно оборачиваться, в этом мире только один человек так обращается со словами, будто откусывает их от какого-то большого куска и выплёвывает маленькими порциями, тяжёлыми и весомыми, острыми до боли под рёбрами.
— Я думал, важные государственные дела не позволяют тебе отвлекаться на истерики осведомителей? — спрашивает Иуда в ответ; он может быть раздавлен, но за невозможностью плюнуть Ане в лицо слова — не такой уж плохой вариант. Ана ведь даже не выпроводил его сам, перепоручил это охране, и пара типов в чёрных плащах здорово потрепала его по пути: не потому, что они имеют что-то против стукачей, или против апостолов Иисуса, или, напротив, против того, кто Иисуса предал, они вряд ли знают, кто он такой, помимо того, что он иногда приходит к Ане и они вдвоём запираются в его кабинете — просто бить его было весело, и футболка на нём теперь разорвана в нескольких местах, а куртку он потерял ещё на вечеринке Иисуса, и на этой мысли Иуда содрогается снова, уже не от холода, и давится болезненным всхлипом.
— И что ты собираешься делать теперь? — Ана игнорирует его вопрос и задаёт свой. Иуда не отвечает, хотя ответ уже есть в его голове, ещё немного мутный, но очень яркий образ — петля, хруст сломанной шеи, блаженное забвение, после которого не будет уже ни вины, ни боли. Его не страшит сам факт запланированной смерти, скорее, страшно к ней готовиться, страшно передумать, страшно, что что-то пойдёт не так.
Ана молчит с минуту, потом спускается с крыльца сената — сапоги гулко ударяются об мраморные ступени; останавливается рядом с ним, сбоку и немного поодаль. Присаживается на корточки, и Иуда чувствует на себе его взгляд, спокойный и холодный, и кривится, отворачивая лицо — ещё немного, и он снова разрыдается. Плакать перед Аной всегда немного страшно: он смотрит невозмутимо, и каждый раз Иуде кажется, что он впитывает его слёзы, как огромная жадная губка. Ещё он думает, что взрослый мужчина не должен, пожалуй, плакать так часто, как он.
Ночью темно даже на улицах верхнего города, тусклые фонари совсем не помогают, но Ана с какой-то кошачьей зоркостью высматривает на плитах металлические кругляши монет и принимается их собирать, одну за другой, Иуда не понимает, зачем ему, не самый бедный человек, вроде бы — и тут Ана берёт его руку, сжимает своими холодными пальцами, заставляет разжать ладонь и так же аккуратно принимается вкладывать монеты в неё, одну за другой, пока Иуда не подставляет машинально и вторую ладонь тоже, просто чтобы шекели не рассыпались снова.
— Я потратил на тебя тридцать монет, — говорит он монотонно. — Это хорошие деньги, Иуда.
— Не ты, а государство, — выплёвывает Иуда в ответ, его трясёт, и голос тоже дрожит, и непоколебимость Аны только делает всё хуже. — И не на меня, а на голову Иисуса.
— Знаешь, что можно купить на тридцать монет? — продолжает Ана; в его словах Иуде мерещится невысказанное «это тебе хочется так думать», и он бы возразил, но гладкая невыразительная речь Аны действует на него получше иного гипноза. Ана берёт его за подбородок, но не так крепко, как в зале для совещаний, на этот раз прикосновение почти нежное, и там, где от цепких пальцев остались синяки, большой палец вычерчивает утешающие круги. — Раба, например.
— Да. Или осла. Или лодку. Или обедов на тридцать дней. Что с того? — Иуда с вызовом тянет шею, задирает голову, чтобы смотреть Ане в глаза; Ана в ответ давит несильно, заставляя опускаться всё ниже, и так, пока Иуда не оказывается спиной на земле, раскинувшись у него в ногах.
— Не люблю, когда деньги тратятся впустую, — прохладно сообщает Ана. Иуда ловит его взгляд, и они изучают друг друга, недолго, несколько мгновений — с Иисусом каждый взгляд в глаза был пламенной борьбой, прыжком во всепоглощающее море, где неизвестно было, кто кого сожрёт, с Аной же всё предрешено ещё до начала, его взглядом можно резать металл, и Иуды надолго не хватает, он опускает веки, отворачивается, и Ана позволяет ему, разжимая хватку на лице. Поднимается, перешагивает через Иуду спокойно, будто он — незначительно препятствие, очередная лужа, об которою не хочется марать полированные сапоги; Иуда слушает цоканье его шагов, пока они не стихают вдали, и рассеянно сует монеты в карманы.
***
6Ана приходит с работы вечером, снимает сапоги у двери, бросает ключи на столик. В доме темно, но не совсем тихо — он идёт на звук и приходит в спальню, там негромко лопочет телевизор, бросая синеватые отблески на стены; Ане хватает телевизоров на работе, контролировать общественные настроения через масс-медиа — одна из его служебных обязанностей, его уже тошнит от заставки новостей, но Иуда смотрит в экран зачарованно, чуть приоткрыв пухлые губы, и Ане не хватает духу оборвать его транс.
Он садится вместо этого на кровать, прямой и строгий и какой-то неправильный в своём чёрном плаще на фоне смятого одеяла и вороха подушек (Иуда натаскивает их в постель, а сам в итоге спит головой у него за плече и зверски пускает слюни). Иуда небрежно дёргает плечом, это может быть как «убирайся», так и «садись ближе», Ана не знает, что он имел в виду — иногда даже сам Иуда не знает, что имеет в виду, но сейчас Ана решает рискнуть и прямо в форме устраивается рядом, вытянув ноги поверх одеяла. Иуда, не глядя, сползает головой ему на колени и затихает, всё ещё глядя в экран. Правильный выбор, Ана поздравляет себя с успехом.
На экране — голубоватая рябь, небо, высокий холм. Иисус улыбается, красивый и чистый, в просторном белом одеянии и венце, теперь с аккуратно подрезанными колючками; по правую руку от него Пётр, по левую — прижимается Мария, и глаза у неё горят, как звёзды. Иуда выключил звук, но Ана помнит речь Иисуса наизусть, столько раз ему сегодня пришлось её выслушать. «Так написано, и так надлежало пострадать Христу и воскреснуть из мертвых в третий день» — смиренное, кроткое лицо, негромкий голос, толпа на фоне взрывается аплодисментами.
— Он знал всё это время, — хрипит Иуда; его горло, разодранное грубой верёвкой, перемотано чистыми бинтами, Ана поглаживает их кончиками пальцев, там, где проступает едва заметное бурое пятнышко крови. Если Иуда хотел умереть, не стоило делать это на глазах у толпы, напротив чёртового сената — как ещё не выбрал место точно напротив его окна? Иуда ёрзает неприкаянно, стряхивает с себя руку — видимо, Ана задел больное.
— Конечно, знал, — соглашается Ана. Воскресение Иисуса оказалось неприятной неожиданностью, единственной в этом чётко продуманном плане, ну кто бы мог подумать, что у плотницкого сына, туповатого на вид и благостного, как новорождённый цыплёнок, может быть такой продолжительный, многоступенчатый план, весь из лжи и хитрых манипуляций? Вместо уныния и распрей в стане мятежников теперь сплошное ликование, вера крепка, как никогда, того и гляди, начнутся беспорядки; по крайней мере, вся ответственность за провал лежит на Каифе и Пилате, Ана — лишь скромный исполнитель, мелкий клерк, сортирующий бумаги и просматривающий новости на предмет упоминания запрещённой информации. Какой с него спрос?
— Все меня использовали, — Иуда хмурится, выдыхает сердито, отворачивается, наконец, уткнувшись Ане в живот носом. В неровном голубом свете кожа у него бледно-серая, щетина серебрится переливами; Ана поглаживает его по голове, как ленивого кота. — По крайней мере, ты этого не скрывал.
— И платил, — напоминает Ана; никаких шуток, это очень важно — Ана всегда платит по счетам, за ним не числится долгов, провалов и промашек, каких слабостей, некуда его ткнуть, нет грехов, за которые толпа могла бы его растерзать. Когда римляне пригонят войска подавлять мятежи, Ана откроет им ворота города и поприветствует, склонив непокрытую голову, и при новом правителе останется всё тем же мелким, но незаменимым винтиком системы. Он переживёт это; он и те, кого он выберет и спасёт. Не хуже сына божьего, разве что меньше красивых слов и белого света за спиной.
— И платил, — Ана не видит, но ему кажется, что Иуда слабо улыбается, и он проверяет догадку кончиками пальцев. Иуда целует каждый, прихватывает указательный губами; немой Иисус грустно и преданно смотрит на них с экрана, Ана отвечает ему невозмутимым взглядом, выключает телевизор и закрывает глаза.
***
7Иуда может привольно раскинуться на любой поверхности, но к столам он питает особую слабость. Ана почти не удивляется, когда заходит в кабинет и видит его лежащим поверх бумаг — ладно, Иуда не лежит, это слишком простое описание для той позы, которую он принял, он полусидит, откинувшись на локоть и поставив одну ногу на столешницу. Бумагам от этого не легче, Ана глухо ворчит — ему не нравится, когда люди портят безупречный порядок его документов, ему вообще не нравится, когда копаются на его столе, и ещё меньше нравится, когда Иуда приходит к нему на работу. Иуда думает, что он его стыдится; Ана просто не любит делиться личным, но его не разубеждает.
— Не лезь в мои отчёты, — он вырывает папку из его рук, чуть резче, чем стоило бы. Иуда недовольно фыркает и принимает сидячее положение — немногим лучше, чем до этого, учитывая, как широко он расставил ноги.
— Но я не дочитал, — тянет он капризно, но когда Ана пренебрежительно хмыкает, карикатурная обида стекает с его лица и заменяется очень даже настоящей. — У тебя там ошибка на третьей странице.
Ана недоверчиво поднимает бровь. Для Иуды это — хуже красной тряпки, его самолюбию причиняют достаточно боли в среде его так называемых друзей, чтобы встречать сомнения ещё и здесь. Ана не помнит, когда его стали заботить полутона настроений одного из десятков осведомителей, но испытывает глухое раздражение от того, что не купировал свою реакцию вовремя, и теперь рискует снова получить взрыв в лицо с последующим хлопаньем дверями. Или нет. С Иудой ни в чём нельзя быть уверенным.
— Попробуй пересчитать, если не веришь, — теперь он уже смотрит исподлобья, обнимая себя за плечи, и хотя Ана видит собственными глазами, что этот человек занимает половину его стола, ему иррационально кажется, что он слишком хрупкий и какой-то очень маленький, и при всей нелогичности этой мысли от неё одновременно хочется то ли пригладить ему всклокоченные волосы, то ли запустить в них руку и оттянуть, обнажая шею с дёргающимся острым кадыком; Иуда сам соткан из противоречий и легко вызывает их в других людях. Честное слово, скандал был бы лучше, чем это.
Ана берёт папку и действительно принимается пересчитывать, делая записи карандашом прямо на полях, несколько минут не слышно ничего, кроме скрипа и шорохов, и только когда он болезненно морщится, понимая, что где-то и правда потерял пару нолей, Иуда шумно выдыхает и кладёт подбородок ему на плечо.
— Мы учились в одном университете, Ана, — мягко говорит он, касаясь губами его уха, самого кончика, острого, почти треугольного, быстро розовеющего от притока крови. Ана забывает, какое число хотел вписать в последнюю колонку, и слишком сильно сжимает в пальцах карандаш. — Мне кажется, иногда ты об этом забываешь.
И ведь он не ошибается, проницательный, как всегда — об этом действительно легко забыть. Легко забыть, что Иуда был когда-то лучшим на курсе, что где-то пылится его диплом с отличием, что его статьи ещё три года назад печатали в Экономическим Вестнике, когда он вот такой, в съехавшей с плеча куртке и джинсах с дырой на колене, когда его пальцы накрывают твои, чтобы мягко забрать из них всё лишнее, сплестись с ними и поднести к губам для поцелуя. Иуда бунтовщик, анархист, осведомитель и чертовски хороший бухгалтер. Ана стирает со своего лица и неприятное удивление, и уязвлённое выражение, и прикрывает глаза. Иисус — дурак вдвойне, если не использует таланты Иуды на полную мощность; когда Иуда начинает целовать его шею, он думает, что это и к лучшему.
***
8Толпы растут с каждым днём. Иисус рад этому — от его жизни, от его смерти не будет никакого толку, если она пройдёт бесславно, люди должны видеть, слышать и верить, только тогда можно будет что-то изменить. Иисус рад. Иисус должен быть рад.
Последние просящие утекают с площади тонкими струйками, по двое, по трое. Кто-то впервые идёт своими ногами, кто-то впервые видит, кто-то несёт на руках выздоровевшего ребёнка, многие плачут, от счастья или просто от проникновенной проповеди. Иисус улыбается им, улыбается до самого конца, пока не остаётся один на этом металлическом мостике над мраморными плитами, и только тогда его выключает, и он сползает по колонне, привалившись к ней спиной. Рука вываливается меж прутьями перил, опасно, но у него нет сил даже отползти от края. Солнечный свет, такой редкий в эти годы, пробивается сквозь дыры в потолке; на этой неделе солнце всходило трижды, и Иисус видит в этом добрый знак.
— Ты правда думаешь, что кому-то из них было дело до разговоров о царстве небесном после того, как ты их исцелил? — Иисус дёргается, как от удара, слабо открывает глаза. Иуда, в отличие от него, не любит стоять на солнце, он предпочитает дождаться своего момента в тени и показаться тогда, когда точно притянет к себе все взгляды. Вот и сейчас он неспешно, вальяжной походкой приближается, опускается на колени, чтобы оказаться с ним вровень, и упирается в колонну возле головы Иисуса одной ладонью: это бессловесное «не смотри никуда, кроме как на меня», и у Иисуса нет никакого выбора, кроме как подчиниться. Иуда нависает немного — он выше. Иисусу приходится поднять голову, чтобы видеть его глаза, в затылке от этого начинает мерзко стучать, словно туда вгоняют раскалённые гвозди. Мысли о гвоздях пугают его с некоторых пор.
— Сначала — проповедь. Потом — чудеса. Для тех, кто слушал внимательно. Бога ради, Иисус, половина растворилась в коридорах сразу, как получила то, зачем пришла, — Иуда так кривится, будто ему тоже больно, но ему болеть не с чего, и Иисусу от этого немного, совсем нелепо обидно. Как будто Иуда виноват в том, что вся боль лежит на одном Иисусе. Как будто Иисус не хотел этого сам, будто в этом не состоит его предназначение. — Как ты донесёшь своё слово миру, если мир выжмет тебя досуха и выбросит?
— Веру не покупают чудесами, она либо есть, либо нет, я лишь направляю тех, кто к ней способен, а остальным — облегчаю страдания, — отвечает он устало, далеко не в первый раз. Губы пересохли и еле шевелятся, он говорил четыре часа без перерыва и меньше всего ему хочется сейчас продолжать, спорить и кричать — а если они продолжат, то без криков не обойдётся никак. Горячая боль переползает к вискам, с силой давит на лоб; Иисус косится на перила и гадает, будет ли достаточно его страданий для искупления всеобщих грехов, если он перекинется сейчас через прутья и расшибётся об пол. С каждым днём перспектива всё заманчивее, он не знает, что подталкивает его сильнее, усталость или сосущая силы боязнь неизвестного. Он давно не знает, что его удерживает.
Иуда фыркает; Иисус по одному этому звуку может представить, как он закатил глаза. Ещё через пару мгновений ему в губы тычется влажное горлышко фляжки — Иисус жадно пытается сделать глоток, но давится, начинает кашлять, и жидкость стекает ему на подбородок и ниже, пропитывая белую хламиду, которая теперь, после проповеди, вся покрыта потом и чьими-то выделениями. Иисус боится открывать глаза, потому что под веками скопились усталые злые слёзы, и он не хочет, чтобы Иуда их видел, их вообще не должен видеть никто — хотя очень хочется, чтобы кто-то заметил.
Снова фырканье. Фляжка исчезает, Иуда придвигается ближе, а потом к его иссохшим губам прижимаются другие, влажные, мягкие; подбородок слегка царапает щетина. На пару мгновений Иисус снова — путник в пустыне, ищущий просветления, а Иуда — грешник, вымаливающий очищение выполнением нелепых заданий. Иисус — не сухая ветка, но когда вода попадает ему в рот вместе с чужим языком, он почти готов зацвести.
После они ещё долго сидят рядом, одинаково вытянув ноги. Иисус открывает глаза, тусклое солнце сушит его мокрые ресницы, напитывает теплом и светом исстрадавшееся тело; пальцы Иуды скользят по его голове, распутывая сбившиеся в колтуны кудри. Город под ними затих, и ни звука, кроме их дыхания, не нарушает эту тишину. В такие мгновения Иисус почти готов ко всему, что его ждёт.
— Нам нужно обсудить пожертвования, — Иисус снова жмурится, давит тяжёлый вздох. Он знает, что Иуда это не со зла, он знает, что тот хочет помочь не меньше, чем он сам — может даже больше, на нём нет печати божественного благословения, ему не являются во снах туманные картины будущего, и ангелы не говорят с ним о его пути, он просто идёт, и верит, и делает, что может, и потому Иисус готов за него умереть, за него и за других таких, как он, но, во имя Отца, как же иногда хочется, чтобы он просто немного помолчал. — Ещё неделя, и не на что станет покупать продукты, и если ты не готов провернуть снова тот трюк с рыбёшками...
На этот раз Иисус целует его сам, и, видимо, это настолько тихое, полное мольбы «заткнись», что даже неугомонный Иуда сдаётся, отстраняется с хмыканьем и затихает. Иисус кладёт голову ему на плечо; до того дня, когда поцелуи потеряют своё значение, ещё почти год, у него есть немного времени, он может расслабиться — он даёт себе ещё три минуты, и тянутся они как три вечности.
***
9— Ищешь кого-то, красавчик?
Симон прислоняется плечом к колонне, улыбается широко и ласково, у него ямочки на щеках и лучистые тёплые глаза, и это могло бы обмануть кого угодно, но пришелец слишком хорош, Симон кожей чувствует, что его фальшивую любезность восприняли именно так, как стоило — как грубую, неприличную насмешку. Ответный взгляд холодный и тяжёлый, как дуло винтовки, одной из тех, которые ждут своего часа в ящиках глубоко в катакомбах; одно воспоминание о них придаёт Симону ещё больше смелости, и он расправляет плечи, неспешно поигрывает круглыми мускулами.
Пришелец молчит. Симон знает его имя и должность, и пару непристойных кличек в довесок, но называть его так веселее — и лысина с острыми ушами только способствуют, дополняя образ.
— Сам первосвященник в нашей скромной обители! Мил сударь, вы тут не заплутаете? Мантию не запылите? Позвольте, я постелю вам под ноги... — он демонстративно берётся за край майки, стягивает её у пришельца на глазах, кидает в пыль — пусть её, его вещи видели места и похуже, да тут и чисто, вообще-то. Пришелец перешагивает невозмутимо и неслышной тенью проходит мимо, будто никого не видел, но попробуй скройся от настырного человека, когда на улице только ты и он, и вокруг пусто и глухо и ни единого закутка, куда можно свернуть и затеряться. Симон легко обгоняет его, встаёт прямо перед носом, пятится спиной вперёд, дурашливо жестикулируя.
— Хотите, я покажу вам наше местное творчество? — радушно предлагает он, словно в его жизни нет радости большей, чем возможность похвастаться убогими загаженными граффити на бетонных стенах. — Говорят, там где-то затесался ваш портрет, но я с трудом отличаю его от... иных анатомических деталей, которые так любят изображать некоторые менее одарённые художники...
Симон оскорблён — у него не так уж много талантов, но разжигать толпу один из первых, игнорировать его с таким апломбом не способен даже сам Иисус, но пришелец точно неживой, идёт себе механически, по-змеиному медленно вращает головой, высматривая двери и переулки. Ему тут незнакомо, непривычно, члену сената не пристало показываться в верхнем городе, а это трущобы даже по его меркам, первосвященник видел такие разве что в отчётах поисковых групп. Они минуют несколько мостиков, скрещенных у них над головами, и череду широких растрескавшихся колонн, и площадь, на которой по пятницам разбивают маленький рынок, а в остальные дни недели сквозняки гоняют мусор; Симон не затыкается ни на минуту, пришелец не реагирует ни единым мускулом, и так — пока Симон не утыкается спиной в шершавую стену узкого замкнутого тупичка.
Пришелец медленно смаргивает, видимо, восстанавливая по памяти маршрут и пытаясь понять, где он свернул не туда. Симон ухмыляется во весь рот. Второй его талант — вести толпу за собой, даже если она состоит из одного человека. Иисус любит его за это, он знает.
— Не тот дом, не та улица? Как же вас так занесло? Никуда не опоздаете, благородный господин? — спрашивает он участливо, откидываясь на стену всем телом, и скрещенные на голой груди руки выглядят отнюдь не защитным жестом. Пришелец отступает назад — только для того, чтобы уткнуться в молча выступившего из тени Пётра, который сам будет покрепче некоторых стен. За Петром маячат Джон и Джеймс, и у всех троих в руках маленькие, аккуратные ножички. Иисус бы не одобрил. Иисуса здесь нет. На ночных улицах верхнего города правит Симон, для Иисуса и его праведных речей тут слишком жарко, махина грязного бетона, аляпистой краски и беззвучных ночных патрулей сметёт и прожуёт его, он и пискнуть не успеет.
К чести пришельца, стоит отметить, что он не дрожит, и не пытается горделиво тянуть цыплячью шею в показной смелости. Он осматривается, быстро бегая глазами, оценивает ситуацию, цепкий, расчётливый — Симону нравится, он любит достойного противника.
— Его святейшество не иначе как пришли послушать проповедь, — Пётр на это скалит белые зубы, кладёт на широкие плечи пришельца свои большие ладони, сминает жёсткую ткань, и вдруг оказывается, что он куда худее, чем кажется. Симон приближается неспешной кошачьей походкой, подбрасывает в руке нож, трогает лезвием впалую щёку — пришелец сносит это, не дрогнув. — Видимо, его доносчики не сказали ему, что богатым господам опасно появляться тут в одиночестве. Люди, знаете ли, всякие бывают.
Соблазн полоснуть по тонкой глотке, дать мерзавцу захлебнуться кровью и спасти Иисуса от бессмысленных преследований так велик, но Симон не настолько горяч, как о нём говорят, иногда он правда думает о последствиях — и к тем, что неминуемо будут, если труп первосвященника найдут в районе, негласно захваченном властью Иисуса, они пока не готовы. Слишком мало винтовок, с одними ножами против глухой брони римлян не попрёшь, и пришелец понимает это, Симон видит это в его тёмных глазах, вместе с нотками превосходства, вместе с глубоко припрятанным страхом. Никакая сила не удержит его от того, чтобы чуточку подправить это невыразительное лицо, благо, испортить там что-то сложно — и пусть поутру каждый уголок этой дыры обшарят карательные отряды, они успеют сняться с места за ночь.
— Должно быть, вы там в своём сенате совсем отчаялись, если ты готов искать Иисуса лично, — шепчет он ему в лицо, и в тот же момент понимает, что где-то просчитался, как просчитался до этого пришелец, когда поддался и пошёл по его следам — потому что страх в глубине зрачков сменяется острой насмешкой, и пришелец впервые размыкает узкие губы.
— Мир не вертится вокруг Иисуса, — он говорит так, как Симон стреляет из винтовки, резкими рваными очередями, и с такой небывалой самоуверенностью в голосе, что Симон бы сожрал от зависти свою майку, будь она под рукой. — Поиском и наказанием бунтовщиков я занимаюсь в рабочее время, согласно графику.
Симон не знает, как пришелец это делает, но он чуть расправляет плечи, и руки Петра соскальзывают с них сами, и он, чуть замешкавшись, суёт их в карманы, потому что не ясно, куда их теперь девать. Остальные парни неловко мнутся на фоне — ситуация изменилась, перестала быть такой однозначной, и им бы сейчас совет от Симона, но Симон занят, Симон смотрит пришельцу в глаза, и чёрта с два он отведёт взгляд первым. Они сверлят друг другу зрачки пару минут. Симон сжимает нож до побеления костяшек и забывает, как дышать, весь обернувшись в сплошную ярость.
— Здесь одна улица! Прямая! Ана, как можно заблудиться на прямой улице? — раздаётся внезапно, обрывая момент, и напряжение выливается в коллективный шумный выдох. Симон вскидывает взгляд: в светлом проёме переулка замирает Иуда — его легко узнать, он в куртке не по сезону, когда все вокруг в майках, а то и без, и даже если бы не это, то одна только поза, эти задранные руки, которыми он упирается в обе стены сразу, этот высоко подпрыгнувший голос... Иуда, который весь вечер нервно прикладывался к фляжке и отклонил дружеское предложение развеять хмельную голову патрулём территории, теперь, значит, решил появиться здесь. Очень вовремя.
— Был занят. Разговаривал, — выплёвывает пришелец. Симон получает свой взгляд, последний — пока; провалы зрачков явно обещают ему больше, говорят, что его запомнили, и что лучше бы ему этому не радоваться. Иуда щурится, вглядываясь в тупик, потом широко разевает рот, то ли в возмущении, то ли в испуге. Симон готов поспорить, что он покраснел, но пришелец отступает к выходу — теперь никто не решается его остановить, — хватает его за горло тонкими пальцами и выволакивает за угол раньше, чем Симон успевает что-то рассмотреть. Он мог бы запустить ножом им вслед, попасть в спину или одному, или другому, но это не его метод, так что вместо этого нож оказывается в стене, намертво застревает в щели между камнями, и вытянуть его, не повредив лезвие, уже не представляется возможным.
— Проследить? — Пётр, как всегда, предлагает дельные вещи, но на этот раз Симон качает головой: пусть их, завтра можно будет спросить с Иуды лично, пригрозив выложить сцену Иисусу со всеми деталями, если не поделится информацией сам, ибо нет ничего страшнее для любого апостола, чем пасть в глазах любимого учителя, и как бы Иуда не ёрничал, сколько бы не выступал, его это касается не меньше, а то и больше, чем их всех.
— У нас ещё есть улицы, которые мы не обошли, — сумрачно напоминает он. Кулаки так и чешутся выплеснуть куда-то всё скопившееся и нереализованное, и Симон очень надеется, что им попадётся по пути кто-нибудь с подозрительно римским профилем. Парни переглядываются, но послушно идут за ним — как пойдут однажды в славный бой, за Иерусалим, за угнетённый народ, за сына божьего, благословившего их борьбу.
Мир, значит, не вращается вокруг Иисуса? Симону искренне интересно, кому пришелец врал — ему, Иуде или самому себе.
***
10Иуду выслеживают, как загнанного зверя. Он это знает, его преследователи знают, что он знает, и Ана каждый вечер прохладно напоминает, что ему не рекомендуется покидать пределы нижнего города, а ещё лучше — не высовываться из дома, сидеть себе смирно в спальне и смотреть новости по телевизору. Иуда, конечно, его игнорирует. Он всегда был немного самоубийцей.
Это слишком долго тянется — дни, потом недели. Иуда в отчаянии, он лезет всё выше, ещё немного и окажется на поверхности, его слепит солнечный свет, невообразимо яркий с тех пор, как — эту мысль лучше не заканчивать. Он почти всё время пьян, и Ана не прикасался к нему с той самой первой ночи, и Иуда не уверен, то ли тот боится его доломать, то ли ему противно не меньше, чем самому Иуде. Иуда часами сидит на металлическом мостике, бросает вниз пустые бутылки, и они разбиваются об пол со звонким дребезгом, как разбилась его жизнь, как разбился бы он сам, если бы не думал, что быстрая смерть будет слишком лёгким возмездием за содеянное. Смерть не может быть страшна, когда ты её ищешь и ждёшь, это Иисуса выламывало по ночам от кошмаров — Иуда встречает каждый провал в темноту с благодарностью.
Несколько хмурых типов прогуливаются у сената, с самыми невинными лицами посматривают на лестницу — Иуда сидит на ступеньках, привольно раскинувшись, пьёт из горла и даже не думает скрываться, как когда-то. Все теперь знают, что Иуда Искариот продался за тридцать сребреников и стал подстилкой государства в лице Аны, хотя официально никто никаких заявлений не делал — слухи, они такие. Его не решаются тронуть на площади, конечно, но Иуда широко улыбается и подмигивает, прежде чем Ана, играя желваками, за шиворот утягивает его к узким лестницам частных спусков: мол, не грустите, ребятки, мы с вами ещё свидимся. Ему не знакомы их лица: у Иисуса было много сторонников, тысячи и сотни тысяч, Иуда хорошо знал только ближний круг — все они сами в розыске, Иуда с замиранием сердца включает новости по вечерам, ожидая увидеть там чей-то портрет. Он не знает, кто ещё остался на свободе. Не в моей компетенции, отвечает Ана на все вопросы.
Его бьют однажды — ловят, что самое смешное, на том же пятачке, где когда-то Иисус читал проповеди о любви и ненасилии. Их человек двадцать, может, больше, они скорее мешают друг другу, чем оказывают поддержку, Иуда мог бы уйти от них наверх — или вниз, через люки, в трубы к больным и нищим, но он слишком пьян даже чтобы огрызаться и только сворачивается на полу гигантским эмбрионом, инстинктивно прикрывая голову, пока тяжёлые ботинки охаживают его бока. Неужели это всё, проносится в голове — немного обидно, он ждал, что это будет более... красочно, и в этот момент раздаётся свисток патруля, и люди бросаются врассыпную.
Ана глубоко не одобряет, Иуда видит это по его лицу и скалит разбитые губы — ниточка крови сползает на подбородок, теряется в отросшей клочьями щетине. Иуда сотворил всё сам, своими руками, но Ана тоже немного виноват, и Иуде нравится мучить его хотя бы так, пачкая его любимые простыни кровью и заставляя срываться домой с работы. Раньше Ана влепил бы ему оплеуху за такое возмутительное поведение; сейчас он проводит платком по его лицу, стирая кровь, морщится брезгливо и уходит, запирая за собой дверь домашнего кабинета. Иуда знает, что спать тот теперь не будет, до утра просидит над бумагами и не заглянет в спальню перед уходом в сенат. Иуде плевать: у него есть ещё бутылка виски, и отбитые рёбра так восхитительно болят, что слёзы на глаза наворачиваются.
И всё-таки он оказывается совершенно не готов, когда сильная рука втягивает его в тёмный угол и толкает к стене. Он понимает, кто это, раньше, чем открывает глаза — по тому, как прижимается к горлу нож, надрезая верхний слой кожи, пуская по шее к ключицам тонкую алую струйку, и улыбается, как всегда, так, что лопаются подшившие было шрамики на губах.
— Симон! Давно не виделись! Совсем забыл старого друга, а?
Это совсем не то, что безликие взгляды в спину, что незнакомцы, отвешивающие тумаки на улице. Это Симон — пламенный Симон, настырный Симон, Симон упрямый, Симон-что-ты-опять-натворил. Иуда пил с ним из одной бутылке и спал вповалку на одной постели, и они вместе смотрели в рот Иисусу и глотали слёзы после его речей. Это Симон когда-то говорил Петру «да остынь ты, оставь его в покое», это Симон провожал его жгучими взглядами, когда он уходил шататься под окнами сената и поджидать Ану. Симон один из двенадцати. Симон — это почти семья. Это даже правильно, думает Иуда: если кто и должен нанести решающий удар, так это самый близкий, ирония космических масштабов, предатель погибнет так, как тот, кого он предал.
— Говорят, ты был среди тех, кто снимал с креста его тело? — живо интересуется Иуда; чем больше он говорит, тем сильнее скребёт лезвие небритую шею. В его крови сейчас столько алкоголя, что она сама могла бы стать вином, и он рассеянно думает, захмелеет ли Симон, если её слизнёт. Зная Симона — да; никого вид крови не заводит так, как его. — Надеюсь, урвал себе кусочек от сына божьего? Думаю, теперь его пальцы и уши будут расходиться среди страждущих по баснословной цене. Я бы прикупил себе прядь волос, так что... — он не заканчивает: тёплая ладонь зажимает ему рот, и деваться некуда, Иуда впервые смотрит Симону в лицо и видит его, видит, как кривятся губы, как идёт некрасивыми складками кожа, как становятся влажными красные, больные глаза. И он снова оказывается вопиюще неготов, когда Симон давится первым злым всхлипом.
Иуда сползает на пол по стене, Симон опускается вместе с ним, и несколько минут или даже часов они сидят там, обнявшись, как выпавшая из ковчега пара тварей, которой некуда деваться, кроме как тонуть. Иуда слабо покачивается. Симон жмётся к его плечу и пачкает губы кровью. Пальцы Иуды путаются в его волосах, пальцы Симона лезут Иуде под куртку и трогают узкие шрамы под майкой, и оба они пропахли вином и виной.
— Я хотел прорываться в сенат с боем, — слабо говорит Симон после, когда выплаканы все слёзы. Иуда понимающе кивает: это же Симон, конечно, он хотел. — Мария запретила. Ругалась так... она теперь у нас вроде как за главную, представляешь? — Иуда кивает снова, он представляет, он всё не мог понять, почему Иисус приблизил её к себе, именно эту девушку и именно в такой неспокойный период, но с его смертью сошлись краями все кусочки паззла, и картина предстала перед ним целиком. Сенат ещё не представляет, что их ждёт.
— Зачем? — спрашивает он следом; ничего не уточняет, но Иуда понимает его и так и долго смотрит перед собой остановившимся взглядом. Он мог бы, конечно, напомнить Симону про все свои предупреждения, про мятежи, про карательные отряды, про бесконечные кошмары о погромах и смертях, про растущее напряжение, про деньги, которых не хватало даже им самим, не то что обездоленным, за которыми они должны были присматривать, про пустые бутылки из-под вина, перекатывающиеся на полу его старой комнаты, про план Иисуса, в конце концов — было бы приятно переложить на него заслуженную вину.
— Я был зол и обижен, — говорит он вместо этого, и Симон кивает так, будто это его устраивает, будто любое объяснение лучше, чем пустота непонимания внутри. Он всё ещё вертит в пальцах покрытый липкой плёнкой подсохшей крови нож; Иуда наблюдает за этим несколько минут, прежде чем спросить: — Не планируешь закончить начатое?
Теперь уже Симон молчит, а Иуда ждёт, и ему впервые, наверное, немного страшно от мысли что он может умереть, здесь и сейчас, в этом крохотном тупичке между верхним и нижним городом. Симон, наверное, будет смотреть ему в глаза до последнего — он не Иуда, он не станет отворачиваться от предсмертных мук своей жертвы.
— А ты? — вопрос бьёт поддых не хуже кулака. Иуда смотрит на Симона, гадая, может, неправильно его понял, но его встречает взгляд — прямой и честный, усталый и одновременно какой-то очень светлый. В чём-то этот взгляд напоминает ему Иисуса. Иуде немного хочется рассмеяться, потому что сенат проиграл и в этом — Иисус жив и ещё долго будет живее всех живых, потому что каждый, в глазах которого осталась его чистая искра, понесёт её дальше, разжигая жгучее пламя, и где-то оно выльет в пожар народного недовольства, а где-то — в чудеса исцеления. Он знает в этот момент, знает совершенно точно, как собственное имя, что услышит ещё много о славных деяниях Симона, ученика Иисуса.
Это вопрос и предложение одновременно, и у Иуды тянет что-то больное в груди, потому что — кто знает? Он бы сейчас сказать «да» и пойти за Симоном, и тот коршуном бы налетел на любого, кто косо посмотрит в его сторону, и Мария поцеловала бы его в изрезанный хмурыми морщинами лоб и назначила бы своей правой рукой; конечно, не всё бы прошло гладко, были бы недовольные, были бы смешки и плевки в спину, а то и в лицо, но Иисус учил: простите грехи врагам вашим. Его ждали бы чудеса и войны, и великие свершения, и жизнь в бегах; однажды Симон зайдёт к нему в палатку среди ночи и молча заберётся в его спальник, и они будут греть друг друга и не поминать Иисуса вслух. Картинки такие чёткие, они проносятся перед глазами, и Иуде приходится зажмуриться, чтобы следом не хлынули слёзы.
— Я продолжу по-своему, — говорит он тихо, и всё-таки ждёт ножа, ещё долго, даже когда с его рук пропадает тяжесть чужого тела, и лёгкие шаги растворяются в коридорах еле слышным эхом.
Домой он заявляется поздним вечером, потеряв по пути и бутылку с вином, и куртку; он на диво трезв, хотя его трясёт — в основном от холода и немного от возбуждения. Ана встречает его в прихожей, о том, что он в ярости, можно догадаться по слегка побелевшим губам, о том, как напуган — по тому, как расширяются еле заметно его глаза, когда он видит заляпанную кровью футболку и свежие порезы на шее.
— Тебя искали, — говорит он медленно, чеканя каждое слово, сжимая острые маленькие кулаки. — Тремя отрядами. Ты понимаешь, что государственные ресурсы...
Иуда целует его, толкнув к стене; уходят добрые тридцать секунд на то, чтобы тонкие белые пальцы впились в его плечи, острые белые зубы — в кровящую губу. Иуда всматривается в потеплевшие от минус бесконечности до абсолютного нуля глаза и понимает, что прощён. Сегодня он прощён за всё.
***
11Шрам на шее Иуды широкий и странный на ощупь — две выпуклые полоски, а меж ними узкая борозда, которую продавила верёвка: верхний слой кожи был там содран до мяса, наверное, можно было её нарастить или пересадить, но Иуда странно дёрнул плечами и отказался поддерживать этот разговор, и Ана больше не приставал, он и так много чего решил за Иуду (например, жить ли ему вообще), и он знает, где стоит отступить, пока не рвануло ему в лицо. Если бы Иуду не знала в лицо каждая собака в катакомбах, шрам бы всё равно выдал его с головой, на него пялятся и его обсуждают громким шёпотом; может, Иуде нравится так мучить себя, Ана бы понял — чего он не понимает, так это зачем Иуда мучает его.
Рубец притягивает его взгляд, стоит Ане на мгновение потерять над собой контроль. Он одновременно пугающий и мерзкий, как таракан, как змея, и он завораживает, и Ана попросил бы Иуду прятать его под воротом или шарфом, но он не хочет, чтобы Иуда решил, что ему противно из-за него, а объяснить, что чувствует, Ана не сможет — не ладится у него с тем, чтобы высказывать Иуде свои мысли.
По ночам ему снится Иуда, который стоит на коленях перед плахой, и Иисус вручает Ане топор, и Ана спрашивает — зачем мне это? — а Иисус отвечает спокойно: закончи то, что начал, и Иуда слегка ёрзает, потому что долго стоять на коленях ему неудобно, и неодобрительно смотрит снизу вверх мутно-зелёным взглядом, мол, ну же, поторапливайся. Ана просыпается спокойно и без крика, за полчаса до будильника, идёт умываться, собирается на работу; ему всё равно нужно совсем немного, чтобы выспаться. Иногда Иуда остаётся мирно досыпать своё, иногда встаёт следом, приходит бледной тенью на кухню, лезет в завтрак Аны, доливает его кофе коньяком, а потом выпивает всю кружку сам. Как-то раз он спросил, какого же чёрта он подрывается в такую рань — Ана не придумал ничего лучше, чем гавкнуть, что это не дело Иуды, и пару минут был уверен, что сейчас разразится скандал, но Иуда только посмотрел на него долгим взглядом, а потом стал балагурить, дескать, кое-кого до первого глотка кофе невозможно терпеть, интересно, рассматривается ли общение с тобой по утрам как наказание, за которое мне спишут после смерти часть грехов? Ана не хотел шутить про смерть, но послушно растянул в улыбке губы.
Шея Иуды стала запретным местом, он не трогает её, не целует и даже не дышит на светлую кожу, когда покрывает поцелуями подбородок и ключицы. Когда он оттягивает его голову за волосы, ему делается жутко от осознания, какой Иуда на самом деле хрупкий, какое узкое это горло, как легко его сдавить и сломать (ладони становятся потными, и он долго рассеянно вытирает их об одежду). Ана рад одному — что Иуда редко бреется, и ему не приходится каждый день с ужасом наблюдать, как острое лезвие скользит над самой кромкой; когда он видит это впервые, ему приходится выйти из ванной, и всё равно Иуда потом с удивлением спрашивает, чего это он сегодня бледнее обычного, неужто на них пошли войной римляне: шутка не смешная, но лучше справляться с этим страхом так, чем никак. Ана хотел бы, чтобы с тем, другим страхом можно было бы справиться так же просто.
Странно было бы думать, конечно, что Иуда этого не заметит, но иногда даже первосвященники ведут себя глупо; Ана плохо умеет врать себе, но трудоголизм научил его легко игнорировать всё, что кажется несущественным, так что он поступает, как любой здоровый, адекватный человек, оказавшийся в тяжёлой морально ситуации — он делает вид, что всё в порядке. Пилат иногда заходит к нему в кабинет, рассеянно шатается от стола к окну и жалуется, что не может отмыть от рук металлический запах крови. Ана понимает его лучше, чем показывает, его всё ещё продирает иногда, как в первые ночи, когда Иуда лежал в полусне, и не мог говорить, и выглядел почти готовым мертвецом — Ана прислушивается, дышит ли он, и сердце колотится в ушах так громко, что он перестаёт слышать чужие сиплые вдохи, и тогда у него самого темнеет в глазах.
Они впервые ссорятся — не как обычно, чтобы Иуда покричал и хлопнул дверью, а потом вернулся и они бы целовались долго и горячо, а всерьёз, — когда Иуда однажды ночью берёт его запястья в свои руки и, глядя прямо в глаза, перекладывает ладони себе на горло. Ана на мгновение чувствует кожей, как стучит чужой бешеный пульс, как дёргается острый кадык — как держать в кулаке маленького трепещущего птенчика, когда-то Ану заводило это ощущение до красной пелены перед глазами, но сейчас он чувствует только подступающую к горлу тошноту и отшатывается, и, видимо, есть на его лице что-то такое, что заставляет Иуду молча встать с постели. Нужно пойти за ним, конечно, но Ана сидит неловко на краю кровати, накинув одеяло на бёдра — пока не слышит, как хлопнула входная дверь, и тогда закрывает ладонями лицо, и в темноте перед его глазами тело Иуды болтается над землёй, и верёвка уходит в высоту, в непроглядную тьму, будто бы в сами небеса.
***
12Оружие есть у всех последователей Иисуса — ножи и складные дубинки, шокеры и газовые баллончики, маленькие увесистые кастеты, способные раздробить челюсть при правильном ударе. Иисус не в восторге, насилие претит ему в любых своих проявлениях, при виде лезвий его корчит так, будто резать ими собираются его — но он понимает, что они живут в неидеальном мире, что есть патрули, которые забирают людей по одному, молча, и они никогда не возвращаются, а ещё есть другие банды, точнее, не «другие», ведь последователи Иисуса не банда и не секта, они семья, так говорит Иисус. Хорошо вооружённая многотысячная семья с лидером, за которого каждый готов умереть — и почему это так паникует правительство?
Но оружие оружию рознь, думает Иуда, и не знает, куда смотреть — в глаза Симона, горящие даже не привычным пламенем фанатизма, а опасными безумными огоньками, теми, с которыми он кидается с колонны в толпу римских центурионов, чтобы вынырнуть потом из неё, как из моря, сплёвывая кровью из разбитого рта, или на его руки.
— Иисус никогда этого не допустит, — выдавливает он — кадык дёргается, выдавая испуг. Симон подбрасывает пистолет у него перед лицом, ловит, крепко сжимает пластик рукояти; пистолет слегка поцарапан — Симон рассказал, что выбил его из руки центуриона и успел прихватить, когда убегал (один! ночью! на патрулируемую территорию! чем думает этот мальчишка?!), что патронов к нему нет, но не беда, их стащить будет проще, что это, в конце концов, только первый. Будет больше, сказал он, и голос его был непривычно тяжёлым; я знаю парней, которые знают парней, не только ты тут можешь быть добытчиком, Иуда, да ладно, Иуда, неужто ты не можешь оценить мой вклад хоть раз, хоть один грёбанный раз?
— Иисус не видит всей картины, — отвечает Симон. — Его нужно будет убедить. Поговорить с ним, подготовить заранее к мысли — понимаешь?
Иуда понимает не сразу и только через пару минут начинает бешено мотать головой.
— Ты рехнулся, — сообщает он уверенно. Симон делает шаг ему навстречу, Иуда машинально в том же ритме отступает назад. Симон повторяет. — С чего ты взял, что я буду тебе помогать?
Иногда ему интересно, слушает ли его вообще хоть кто-то в этом сборище малолетних идиотов, потому что, видит боже, он только и твердит о том, что им нужно быть тише, чтобы избежать вооружённых конфликтов — и вот, пожалуйста.
— Потому что ты меня любишь, — Симон сверкает, растягивает губы, в уголках глаз собираются морщинки. Он совсем близко теперь, между ними пара сантиметров, Иуда пятится ещё немного и упирается в стену. — Потому что этой улыбке нельзя отказать. Потому что... — тут он оказывается прямо под его носом, и ему приходится приподнять голову, чтобы смотреть в глаза, но чувство всё равно такое, словно это он сейчас нависает, и Иуда инстинктивно сползает немного по стене, скребя по кирпичной кладке заклёпками куртки. — ... когда мы окажемся лицом к лицу с армией Рима, ты сам захочешь, чтобы у тебя в руках оказалось что-то, помимо божественной любви.
— Пошёл ты, — уточнить, куда, Иуда не успевает, потому что Симон наваливается на него всем своим весом. Симон маленький, уже в плечах и ниже ростом, но у него под майкой сплошные ремни мускулов, гладкие, твёрдые, он давит ими, давит массой, пока Иуде не приходится широко разинуть рот, чтобы глотнуть воздуха, ибо его резко стало не хватать. Он пытается отпихнуть Симона от себя — что за детские игры? — но тот ловит его руки и смеётся, и проводит пистолетом у Иуды перед самым носом.
— Ты просто боишься неизвестного, — заявляет он, маленький радостный клоун, как ему удаётся заводить толпу не хуже Иисуса — загадка для Иуды. — Позволь мне познакомить тебя с Мистером Пушка поближе. Уверен, вы поладите.
Иуда вырывается. Симон ловит его — хватает за загривок и вжимает в стену уже лицом, Иуда едва успевает повернуть голову, чтобы не разбить об камень нос, и вместо этого обдирает щёку. Симон пользуется моментом и накручивает ему на запястья что-то — Иуда полагает, что это симонов ремень, единственное, что не даёт джинсам свалиться с мальчишки, когда тот скачет с колонны на колонну, уходя от погони: ох уж эта мода на широкие тряпки. Он пытается его лягнуть, и за это Симон вцепляется в его затылок и прикладывает об стену ещё раз, не сильно, как раз достаточно, чтобы в ушах загудело и брызнули из-под век злые больные слёзы.
— Не упрямься, — влажно, с придыханием шепчет Симон ему на ухо, это так интимно, что у Иуды волоски на шее встают дыбом. Грудь Симона прижимается к его спине, спутанными руками он чувствует молнию ширинки; Симон обнимает его за талию одной рукой, а второй подносит пистолет к губам Иуды. В нос бьёт резкий запах тёплого пластика, кисловатый — металла, едкий дымный — пороха. Дуло на ощупь не холодное, как он ожидал, оно нагрето руками Симона, теплом Симона, оно касается нижней губы с искренней нежностью и чуть оттягивает её вниз, обнажая зубы. Иуде хочется облизнуться, но он боится задеть игрушку Симона языком даже случайно. — Давай, один маленький поцелуй для твоего нового друга, я же не прошу о многом?
Пластик оказывается горьким — Иуда не замечает, это комментирует Симон, когда потом сцеловывает призрак вкуса с его губ.
А вот тут и ещё тут Тэн даёт ещё прекрасного. Рекомендую.
@темы: фанатское, мои кривые ручки
фак... это дешераздирающе прекрасно....
Иисус Христос Суперзвезда (2000)
Бог мой, это настолько меня вывернуло когда-то... неописуемо. Иуда - вот просто.. слов нет сколько там всего...
Я утащу, ладно?
Flying-Jib, есть кто-то, кто это прочитал, ура!
Вот я сегодня перечитал. (перечитал все ок да.) Вот тут я умер окончательно снова. Сколько раз мне нужно умереть из-за тебя, а.
Татиана ака Тэн, WOULD YOU DIE FOR US JESUS ладно ладно никаких умирать ты должен мне порно q___q
ты опять делаешь мне хорошо
ААААА, шестой!!
продолжаю читать и плавиться
11, вывернуло, растоптало и размазало...
чуть не до слез...
Прекрасно просто же, какой Иуда, какой Ана, ваахъ *_* Потрясающе хорошая работа, уж особенно для этого фандома, нда