Пейринг: Ана/Иуда, Иуда/Иисус, местами Симон, Пилат и проч.
Жанр: яебал
Рейтинг: пгшечка
Первый пост тут.
13— У тебя никогда не бывало такого чувства... — Пилат рассеянно шевелит пальцами, как будто пытается поймать нужное слово в воздухе, потом складывает руки за спиной и принимается вышагивать по маленькому кабинету, занимая половину пространства одним своим плащом. На вторую половину кабинета Ана смотреть не может — ему больно видеть вульгарную красную кожу, из которой пошита куртка, он предпочитает спокойные цвета и классические формы, но когда Иуда слушал его советы? — Знаешь, словно кто-то всё время находится рядом с тобой?
Раньше Пилат приходил, чтобы ругать на пару с Аной нелепые приказы из Рима или поносить иудеев, игнорируя вымученные улыбки своего собеседника, мысленно уже расчленившего его на пять частей. Теперь Пилата интересуют вопросы более глубокие, порой экзистенциальные, и в глазах его незнакомое усталое выражение.
— Словно кто-то смотрит тебе через плечо. Шепчет на ухо... — продолжает Пилат; его голос с каждым новым словом становится всё тише и печальнее, из него пропадает всякий намёк на надежду, которой там и без того было мало. Ана вежливо наблюдает за его перемещениями — ради разговора с начальством он даже отложил свои бумаги. Иуда устаёт от того, что его обделяют вниманием в пользу какого-то римлянина, перестаёт намекать и открыто усаживается на стол, бесцеремонно разваливаясь поверх разложенных стопками папок. На его шее болтается измочаленный кусок верёвки.
— Не уверен, что понимаю вас, Понтий, — говорит Ана мягко. Пилат шумно сглатывает и замирает, глядя в стену остановившимся взглядом. Иуда громко фыркает у Аны над ухом. Ана его игнорирует: только так с видениями и можно.
— Ясно, ясно. Забудь, — Пилат неловко мнётся, сплетает в замок пальцы, затянутые чёрной кожей печаток: говорят, под ними у него до мозолей и трещит растёрты ладони, которые он всё время пытается отмыть. Он большой и грозный, но в такие минуты кажется, что от Аны ему нужно не здравое мнение умного человека, а поглаживание, как собаке, напуганной грохотом обвала на верхних этажах. — Ладно, эээ, я пойду, наверное. Увидимся завтра на собрании?
Ана вежливо кивает. Иуда загораживает ему обзор и старательно пучит глаза, пытаясь скопировать стандартное выражение лица Пилата — больших трудов стоит оставаться спокойным на это, с мимикой у Иуды и при жизни было всё отлично, после смерти же комический дар раскрылся на все сто, но если первосвященник рассмеётся префекту в спину, кара его будет ждать незамедлительная. Пилат в последние недели здорово сдал. Нервный, говорят, стал. Не высыпается.
— Он просит, — голос у Пилата такой сдавленный, что Ана не сразу понимает, что тот говорит. От двери он так и не отворачивается, говорит будто бы с дверью, а не с Аной. Видимо, так ему проще. — Просит, чтобы я сказал тебе, чтобы ты сказал ему, что ему жаль.
Ана молчит. Иуда у него перед носом картинно закатывает глаза.
***
14Они в одном из бесчисленных заброшенных залов верхнего уровня — трещины в потолке, наметённый с поверхности песок по углам, сухой прогретый воздух; тут явно давно никто не появлялся, пыль на полу не тронута, на стенах нет граффити. Хорошее, уединённое место.
— Тебе нужно снять этот твой балахон, — командует Симон. Симон считает, что лучшее, что он умеет делать — это командовать, и ещё драться, и лазать по сколам на колоннах, взбираясь на самый верх с обезьяньей ловкостью. Иисус считает, что лучшее — это его улыбка, но не спорит, он никогда не спорит, он и сейчас стягивает с себя одежды, потому что надо — значит, надо, и он обещал Симону час своего безраздельного внимания, а это предполагает, что он будет подчиняться. Симон немного дуется; Иисус знает, что виной тому его улыбка, Иуда говорит, он с ней похож на родителя, которого умиляет возня малышей у него в ногах, но он ничего не может поделать, если его правда умиляет — всё: солнечный свет, прозрачный воздух, отросшие тёмные корни выжженной каким-то отбеливателем причёски Симона.
— На позицию, — у Симона в голосе всё ещё металлические нотки, он в майке защитного цвета, его джинсы — в засохшей грязи и пятнах крови, его военные ботинки сбиты на носах. Иисус босой и простоволосый, абсолютно незащищённый перед ним. Он не боится, а вот Симон кривится, подходит ближе, берёт его свободно висящие руки в свои, заставляет поднять их на уровень груди, согнуть, прижать локти к бокам; Симон немного пахнет потом, немного — дымом, Иисус вдыхает поглубже.
— Предположим, враг подошёл к тебе вот так, — Симон обходит его кругом, потом беззвучно бросается и перехватывает — Иисус успевает увидеть только взметнувшуюся под его ногами пыль. Она зависает в воздухе, золотится вокруг них в столбах света, Симон в этом блеске похож на ангела господня, пламенного и яркого. — Что будешь делать?
— Я могу его обнять, — радушно предлагает Иисус. Симон рычит, Иисус не может сдержать смешок и получает короткий подзатыльник — Симон потом моргает виновато и немного испуганно, но Иисус только улыбается шире, потому что Симон привык так делать со своими ребятами, и Иисусу приятно входить в их число.
— Будь серьёзен, — руки возвращаются, одна на его талию, вторая на запястья. — Если тебя схватили со спины, первое, что ты должен сделать — лягнуть в голень. Попробуй.
Иисус честно пытается. Гримаса на лице Симона неописуема, ему словно больно на это смотреть.
— Бить, ты должен бить, а не гладить! Тебе нужны ботинки вроде моих. Может, хоть это поможет, — ворчит он, пока Иисус пытается сделать вид, что чувствует себя виноватым за то, что его натуре противно касаться другого человека иначе, чем с любовью. — Ладно, хорошо, это не работает. Второй вариант — ты должен ударить меня затылком в лицо. Совсем хорошо, если сломаешь мне нос.
— Я не хочу ломать твой нос, — кротко говорит Иисус. — Мне нравится твой нос. Он красивый.
— Иисус! — Симон всплёскивает руками совсем как Иуда. Глаза у него на солнце прозрачные и такие чистые, Иисус мог бы провести весь этот час, просто любуясь ими, любуясь Симоном, любуясь тем, как тот полутанцует-полутренируется, приседая, выгибаясь и вскидываясь в одном ему слышном ритме. Но этот час не для него, а для Симона, и потому он дёргает головой и попадает затылком куда-то ему в подбородок, потом — в губы, а на третий раз промахивается совсем.
— Уже лучше, — Симон явно врёт, но Иисус ценит его сдержанную попытку ободрить. — Ты понял принцип. Давай вторую ситуацию, — он отпускает его талию, чтобы теперь встать перед ним, положить ладони на голые плечи и крепко, с намёком сжать. — Итак, на тебя нападают спереди. Что ты будешь делать? Если ты заикнёшься про объятья, я уроню тебя на пол, имей в виду.
— Позову тебя? — Иисус улыбается снова, но улыбка гаснет, когда Симон поджимает губы так, что они белеют и становятся тоньше нитки. Это непривычно и немного страшно, будто из помещения разом вытянули всё тепло, будто Симон был самим солнцем, и оно вдруг решило, что не хочет больше светить. Симон не из тех людей, которых часто можно увидеть с болезненной гримасой на лице, он как-то раз хохотал, пока ему перематывали сломанные рёбра; Иисусу стыдно, что он так его задел, но извиниться он не успевает.
— Меня, — говорит Симон тихо и чётко, взяв в ладони его лицо, и большие пальцы гладят ему нежные местечки под мочками ушей, — может не быть рядом. Если они добрались до тебя, скорее всего, это значит, что я уже мёртв. Ты понимаешь?
Иисус опускает глаза, обожжённый и растерянный внезапно потемневшим взглядом, и сжимает пальцами чужие запястья, и целует сильные, тёплые руки с огрубевшей от драк и тяжёлой работы кожей — сначала одну раскрытую ладонь, потом вторую, пока Симон не выдыхает коротко и не выворачивается из его хватки. Он понимает. Каждый говорит «я люблю тебя» по-своему.
— Покажи мне, что делать, если на меня напали спереди, — покладисто просит Иисус, его взгляд под пушистыми ресницами полон вины и спокойной небесной синевы. Симон слабо дёргает уголками губ, потом плечами, потом снова отходит на приличное расстояние.
— Тебе не помешало бы обстричься, — сообщает он задумчиво, будто мгновение назад и не выглядел так, словно истекает кровью на каждом слове. — Эти лохмы так и просятся в чью-то жадную ладонь.
— Через мой труп, — Иисус отвечает со смертельной серьёзностью. Симон озорно усмехается, прежде чем делает рывок; миг, и они катятся в пыли, обдирая об плиты плечи, и солнце щедро золотит их кожу, и волосы, и смех.
***
15На верхних этажах, где стены сложены из жёлтого песчаника, а не из бело-чёрных мраморных плит, где нет круглых уличных ламп и есть катающийся под ногами мусор, Ана кажется осколком совсем иного мира. Симон, Пётр, даже Иисус — все они родились не в Иерусалиме, и всё же выглядят здесь правильнее и привычнее, чем первосвященник, который есть плоть от плоти и кровь от крови этого древнего города. Может быть, дело в одежде — или в манере Аны себя держать; Иуда вышагивает рядом, не замечая, как скрипит под ногами песок, Ана старательно перешагивает через щербинки в плитах, спина у него прямая, как колонны, которые они минуют.
— Почти пришли, — обещает Иуда, хотя Ана не спрашивает. Ана вряд ли забирался так далеко хоть раз в жизни, даже Иуда не бывал на этих этажах, пока не спутался с Иисусом, слишком близко к поверхности, слишком опасно, обвал можно вызвать одним неловким чихом, и кто знает, какую гадость сюда занесёт с поверхности — но Иисус ходил наверх так, словно это самое обычное дело, и люди тянулись за ним, обживая давно заброшенные территории.
Сегодня верхний город не в лучшем своём виде, здесь холодно и промозгло, и почти нет света, Иуда будет рад показать Ане другой Иерусалим, жаркий, солнечный, но для его нынешних планов погода идеальна. Иуда считает повороты, пока, наконец, коридор не делает ощутимый подъём; с минуту он раздумывает, не сделать ли Ане вежливое предупреждение, но возможность слишком хороша, чтобы он мог от неё отказаться.
— Прошу, — он галантно указывает на проём, пропуская Ану вперёд, а после подталкивает в спину, заставляя широко шагнуть через порог, пока глаза ещё не привыкли к темноте.
Ана вскрикивает — тоненько и возмущённо, и это первый на памяти Иуды раз, когда он поймал его на такой человеческой реакции. Он зажимает рот двумя ладонями, чтобы не смеяться, ибо этого Ана не простит точно, и наблюдает, наблюдает.
Ана немного похож на крысу — лысиной, острыми ушами, треугольными зубками, немного выдающимися вперёд, глубоко посаженными чёрными бусинами глаз; сейчас, когда он встряхивается всем телом, пытаясь избавиться от хлещущей сверху воды, это сходство становится только сильнее. Нужно быть совсем чокнутым, чтобы находить это красивым, но Иуда умирает от нежности, когда Ана с фырканьем морщит нос, в который заливается вода — а потом задирает голову, чтобы понять, откуда же она льётся.
Не то что бы он не знал, что такое дождь. Каждый, кто ходил в школу, или хотя бы смотрел телевизор, имеет представление о круговороте воды в природе, конечно, Ана не исключение. Но картинки в учебниках и архивное видео — это одно, а испытать подобное на собственной шкуре... Иуда, смешно сказать, в первый раз испугался, отпрыгнул в коридор и принялся раздеваться — холодная вода обожгла его, и ему показалось, что его облили чем-то едким, вроде кислоты. Ана замирает, Ана тянет к потолку руки, словно хочет ощупать рыхлые края потолочных трещин; ручейки дождевой воды стекают ему под рукава.
— Ты хотел знать, как бедное население Иерусалима обходит зверский налог на воду, — вежливо говорит Иуда. Ана смотрит на него — глаза бездонные, намокшие ресницы совсем пропали из виду; Иуда подходит ближе и прижимается тёплыми губами к его мокрой щеке. — Я подумал, будет проще показать.
— Это, — Ана дрожит всем телом, и голос у него с привычного лая сбивается на возбуждённое бульканье. — Я даже не буду говорить, что это незаконно. Но это опасно. Верхние этажи нужно укрепить, одно землетрясение — и нам всем крышка.
— Посмотри на это это, — Иуда берёт его голову в свои руки и медленно поворачивает, заставляя осмотреть стены, сложную систему желобов и канавок, по которым дождевая вода стекает в трубы, а из труб расходится по бочкам на нижних этажах, а из бочек её черпают люди, конечно, это не сравнится с чистой водой из подземных источников, её нужно фильтровать и кипятить, но зато она бесплатная. Ушли недели на то, чтобы всё это смонтировать, Симон организовывал поиск металлолома, Иаков помогал с расчётами, это их общее детище, и оно действительно кажется живым и дышащим, оно всхрапывает и постанывает, и звенит, и переливается всем спектром звуков от каждой новой капли. Иногда Иуда приходит сюда, просто чтобы послушать дождь. — Разве не прекрасно?
И Ана смотрит, и Иуда знает какой-то частью себя, что первосвященник сможет оценить всё сразу — величие природы, сотворившей такую невероятную штуку, как вода, падающая с небес, и хитрость человеческую, приспособившую этот дар для своего выживания в тех условиях, где выжить под пятой тирана-самодура кажется невозможным. Он знал это, когда уговаривал выбраться к нему в верхний город, когда отгонял апостолов, чтобы те не помешали моменту; знал, что может поделиться с Аной всем.
— Не обязательно было меня мочить, — бормочет Ана, прикрывая глаза, и позволяет себе нечто неслыханное — прижимается к груди Иуды, и так становится очень остро и очень непривычно видно, что его голова Иуде едва по плечо. Иуда понимает намёк и бережно обнимает его за талию. Их окружает мерный шелест дождя, Ана дышит всей грудью, напитываясь впрок запахом сырости и наружного мира, Иуда дышит тем же и немного — Аной.
— Обязательно, — шепчет он, целуя его за ухом, слизывая с кожи мутные капли, сплетая вместе стылые пальцы. — Я дам тебе свою куртку.
Ана не спорит.
***
16Пилат приходит на встречу с синяком под глазом.
Синяк хороший такой, качественный, цветом — точно Пилату под подклад плаща; кто угодно другой попытался бы такое скрыть, замазать кремом, присыпать пудрой, а то и вовсе постеснялся бы из дома выйти, но это Пилат, и Пилат гордо светит на весь мир тем, что у него подбит, припух и заплыл глаз, и словно предлагает миру спросить что-то по этому поводу.
Симон не мир, но устоять он не может.
— Кто это тебя так? — спрашивает он, дрожа от любопытства и возбуждения. Ударить Пилата — это вам не шуточки. Для этого до Пилата сначала нужно добраться, сквозь стены сената, сквозь патрули стражи, сквозь бесконечные замки и камеры слежения; потом — нужно сладить с самим Пилатом, ведь тот хорош, силён и гибок, как пантера, и дерётся яростно и насмерть, и что он способен вытворять со своим невинным стеком — это нужно видеть; и, самое главное — нужно иметь недюжинных размеров яйца, стальные, титановые, чтобы просто решиться поднять руку на ставленника Рима в Иудее, на человека, который имеет власть убивать и миловать росчерком пера.
— Первосвященник Ана, — отвечает Пилат с заговорщицким видом, будто делится хорошей, но малость неприличной шуткой.
Симон хохочет.
Поверить в то, что первосвященник Ана — человек, насчёт которого многие в городе сомневаются, что он вообще живой, а не шарнирная кукла, ожившая горгулья со стены каменного храма, гниющий изнутри ходячий мертвец — мог кого-то ударить? Симон ненавидит Ану всей душой, но и знает его получше некоторых. Ана не способен на то, чтобы просто бить. Ана скорее пошлёт стражу избавиться от обидчика тихо и бесшумно, если вообще заметит существование некоего раздражающего элемента.
— В сенате! При всём честном народе! Я клянусь тебе, он свалил меня с ног! — Пилат расписывает эту сцену так, словно в дальнейшем она должна войти в легенды. — Кто бы знал, какая силища в этих крошечных кулачках! Я ему так и сказал — ух, ну у тебя и удар, неплохо для еврея!
— А он? — Симон давится смехом пополам со слезами, ему уже не хватает воздуха и живот режет, но остановиться он не может. Так хорошо ему не было — прямо сказать, с самого распятия Христа. Он мечтал однажды разбить лицо Пилату или Ане — оказалось, что вариант, в котором эти двое бьют друг друга, устраивает его даже больше.
— Сплюнул мне под ноги, развернулся и ушёл, — Пилат потягивается, как большой кот, прислоняется к стене плечом, скрещивает руки на груди и смотрит из-под съехавшего на глаза козырька фуражки, мол, как тебе мои новости, а ты ещё не хотел приходить! Симон признаёт полную капитуляцию: Пилат был прав, это стоило того, чтобы выбраться в нижний город.
— Чем ты его довёл? — Пилат загадочно ухмыляется. Симон прижимает руки к груди в молитвенном жесте: — Ну же, я должен знать! Я умру!
Они кривляются так ещё пару минут, Симон упрашивает, Пилат ломается, потом с картинной неохотой пересказывает, как начал с обсуждения евреев, потом смешал саддукеев с фарисеями, потому что, ради вашего же бога, сколько можно иметь течений в одной и той же вере, вот насколько всё проще у нас, почему вы просто не смените — ах, да, так вот, а потом я сказал ему про его любовничка, и понеслась...
Симон представляет себе, живо и в красках, как большой — на голову выше Аны — и крепкий Пилат грузным мешком валится наземь от удара, растеряв весь лоск и изящество. Представляет, как останавливаются проходившие мимо служащие, как фарисеи, тенью преследующие своего кумира, замирают в растерянности: куда бежать? кого звать? это считается покушением? кому им сейчас подчиняться? Это всё только добавляет комизма моменту. Пилат представляет себе всё то же, и ещё — как кулак выбросило, словно пружину, стянутую дни, недели, месяцы, скопившую в себе столько напряжения, сколько держать в одном человеке нездорово и неприлично; как трясло Ану всем телом, как ходили желваки на невозмутимом лице, дрожал узкий подбородок, дрожали губы, дрожал лающий голос, пока Ана выкрикивал ему всё, что думает о римских псах, которые понятия не имеют, какие святые вещи марают своими нечестивыми высказываниями.
Симон думает, что Пилат — дурень, что не ясно, милостью каких богов тот до сих пор выживает в мире жестоких политических игрищ, что его сожрут однажды за одну только его глупость, за то, что сует свой выдающийся, ломаный-переломанный нос куда не следует.
Пилат думает, что Ане, наверное, полегчало немного, и ещё — что Симону бесконечно идут ямочки на нежных детских щеках.
***
17Мантия висит на нём печальным мешком.
Ана разглядывает себя в зеркале, расправляет плечи, тянет подбородок кверху — он сам себе напоминает ребёнка, играющего с вещами отца, пока тот не видит. Вот только он не ребёнок, он даже не юноша уже, нежный пушок сменился щетиной, закончен университет, и он честно выплачивает свои налоги из своего же кармана; что касается отца — он действительно этого уже не увидит, и это к лучшему, пожалуй, потому что столь жалкий вид он бы не одобрил, Ана сам не одобряет, следуя его примеру, и хмурит бесцветные брови, вглядываясь в черные провалы глаз невозмутимого отражения. Он видел многих, кто потерял родных и друзей в этой бессмысленной бойне, одной из многих казней, устроенных римлянами просто для устрашения порабощённого народа — и у всех в глубине зрачков видно было горе, больная, мятущаяся душа, как бы хорошо они не пытались это скрыть.
У него в глазах смутное раздражение от того, что одежды ему не по размеру — рукава приходится подвернуть, некрасиво заминая дорогую ткань. Ана не уверен, что это о нём говорит, но он исправно отслужил по отцу отходную, и это всё, что нужно знать другим.
Его так или иначе ждала должность при сенате. При живом отце он начал бы секретарём собрания, неслышной тенью скользил бы за спинами важных господ, стенографировал речи, подносил на подпись указы, сообщал последние новости: достойный старт для многообещающего молодого человека, подрастёт, пообвыкнется на политической арене, и можно будет давать его карьере зелёный свет. Всё пошло немного не так, но это лишь несколько пропущенных ступеней, и ничего такого, к чему Ана не был бы готов. Он осматривается в кабинете, впервые — чувствуя, что это его место, а не он тут гость, заглянувший на огонёк к кому-то более важному. Он гладит раскрытой ладонью холодный массивный стол, стоит под маленьким, высоким, под самый потолко, окошком — свет едва пробивается, бледная кожа Аны под ним отдаёт серо-голубым, и он кажется сам себе то ли призраком, то ли чьей-то тенью.
Первый посетитель входит к нему через полчаса — без предварительной записи и с одним лишь формальным стуком. Ана встречает его бестрепетным тёмным взглядом, и гость молчит тоже, видимо, надеясь, что Ана начнёт разговор первым, но Ана не начинает, и ему приходится самому раскрыть рот.
— ... служил с вашим отцом, — имя Ана пропускает мимо ушей, оно сейчас ровным счётом ничего ему не скажет. — Великой души был человек, думал только о благе страны, сейчас таких мало, мальчик мой, мало тех, кто знает, как чтить Слово Божье...
Вежливо было бы кивать в такт чужим словам. Ана не кивает, Ана закладывает руки за спину и смотрит вместо грузной туши посетителя — на вытянутого, тощего, похожего на щепку или цаплю парня с куцей смешной бородкой за его спиной. Его ровесник или чуть младше, с протёртыми рукавами мантии — писарь, секретарь, не из богатого рода, или позволил бы себе смену одежды. Фарисей. Отец презрительно поджимал губы, когда говорил о том, сколько в сенате развелось фарисеев. С фарисеями он дела не имел принципиально. Среди его сослуживцев фарисеев не было, он бы до такого не опустился.
— Вы уволены, — говорит Ана прохладно, обрывая гостя на полуслове, что-то о том, как отец хвалил ему наследника и как он уверен, что юноша будет ему хорошей сменой. Гость давится вдохом. Ана смотрит ему в глаза, как бы намекая: давай, я прошу тебя, не согласись со мной. Попробуй возразить, ну же. Его лицо всё ещё невозмутимо, взгляд полон непоколебимой уверенности в себе, пальцы закрыты длинными рукавами и не посмеют дрогнуть, пока он им не позволит.
Гость, имени которого он всё ещё не помнит, покидает кабинет ещё десять минут спустя. Ана отходит к окну, запрокидывает голову, подставляя лицо серо-синим лучам, как будто они могут нести настоящее тепло, закрывает глаза и стоит так — пока не слышит вторую пару шагов. Фарисей неловко пытается проскользнуть к выходу, не навлёкши на себя по пути немилость загадочного ледяного монстра, Ану это даже забавляет как-то — он почти улыбается, когда фарисей замирает кроликом под его тяжёлым взглядом.
— Много там ещё таких? — он не уточняет, что имел в виду, но парень всё равно его понимает, сглатывает судорожно и осторожно кивает.
— Сэкономь мне время. Скажи всем, что они могут собирать свои вещи, — внутри немного, самую малость теплеет, когда на лице секретаря проступает отчётливый ужас. — Всех недовольных прямо посылай ко мне, я с удовольствием выслушаю их претензии.
Фарисей, кажется, готов стечь по стене на пол. Ана немного его понимает, ему тоже хотелось — совсем недавно.
— Ты знаешь, чем он занимался? — спрашивает Ана. На этот раз фарисею хватает сил и мужества на короткий ответ.
— Отчётность, господин, — робко лепечет он. — Доклады Риму. Я могу предоставить... за прошлые года... у меня всё подшито, господин.
— Не стоит, — Ана делает небрежный жест рукой и отворачивается снова. — С завтрашнего дня займёшь его пост. Свободен.
Кажется, фарисей спотыкается на выходе — Ана сдерживает себя, не оборачивается, чтобы проверить, только дёргает уголком губ: пока никто не видит, можно себе позволить. К следующему утру он прикажет подшить ему рукава — и, пожалуй, вставить подплечники. Завтра всё будет по-другому: новые люди, новый сенат, новая страница для Иерусалима. В этом здании не останется никого, кто видел бы эту мантию на другом человеке.
***
18Гипотетическое начало гипотетического хастлер!ау
— И что ты умеешь?
Иуда смотрит на него подозрительно, оценивающе, так смотрели иногда центурионы, прохаживаясь с патрулями по злачным местам — будто Симона взвешивают и гадают, стоит ли он тех денег, что запрашивает. Симона Иуда немного пугает, всё-таки это правая рука Иисуса, такие люди могут быть опаснее, чем сами лидеры, не понравишься серому кардиналу за спиной мессии и окажешься в опале, не успев и слова сказать в свою защиту. Так было с зеалотами. С тех пор Симон стал осмотрительнее, но не встречать этот скользкий взгляд своим упрямым так и не научился.
— Я уверен, — Иисус появляется у него из-за спины так бесшумно, что Симон вздрагивает — у босых ног есть преимущество перед военными ботинками, которое он раньше не рассматривал. Тёплая ладонь оказывается у него на плече, Симону кажется, что он обожжён, что там должен остаться след; ему боязно повернуть голову и проверить, рядом с Иисусом ему дышать-то лишний раз страшно. — Уверен, что Симон — юноша многих талантов. Не будь к нему строг, Иуда. Пусть он сначала присмотрится и решит, достойны ли мы его служения.
У Симона немного кружится голова, он не понимает Иисуса и не понимает, что тот говорит. Конечно, Иисус достоин — он достоин много большего, чем может дать Симон даже в самых странных своих фантазиях. Больше, чем один усталый, пошатывающийся после недели без крошки хлеба парень. Больше, чем любая армия, чем самое сильное оружие, чем любые деньги и подношения. Всё, что волнует Симона — что сейчас Иисус поймёт, как ошибся, и Симону укажут на выход из лагеря, и окажется, что он зря все эти дни лазил по катакомбам, выискивая тот пятачок с палатками, где обосновались мятежники.
— Мы не можем себе позволить... — Иуда мгновенно распаляется и так же быстро стихает под взглядом Иисуса. Пару минут они молчат, глядя друг другу в глаза, и словно ведут какой-то молчаливый спор, где каждая фраза уже выучена наизусть и повторять их вслух просто бессмысленно. У Симона гулко стучит в ушах: его «многие таланты» — несколько не то, что подойдёт для служения мессии, он уже пытался предложить, и Иисус в ответ погладил его по лицу с такой выворачивающей наизнанку нежностью, что Симон едва не заплакал. Ему стыдно даже думать о том, чтобы заикнуться об этом ещё раз.
— Каждому найдётся своя роль, когда придёт час, — Иисус улыбается так широко, так светло, что Симон не может не ответить. Он уже не помнит, когда последний раз улыбался кому-то, кроме римлян с тугими кошельками, и получается у него, должно быть, не очень, но Иисус от этого разгорается только ярче. Иуда закатывает глаза, но Симон видит, как у него дёргаются уголки губ, и от этого суровое лицо выглядит вдруг мягким и чуточку грустным. Симон улыбается и ему, теперь увереннее.
— Помяни моё слово: на твой трюк с вином сбежится ещё сотня таких вот пустоголовых болванчиков, — ворчит Иуда. Симон понимает это ворчание, оно беззлобное и смешное, и когда Иуда приобнимает его за плечи и ведёт к костру, к котлу, от которого вкусно пахнет едой, он льнёт к нему всем телом. Иуда, похоже, не возражает.
На том месте, где его коснулся Иисус, Симон делает своё первое тату.
***
191. Высшим проявлением скорби является криа — когда те, на кого распространяются законы траура, надрывают на себе одежду в знак траура и отчаяния от потери. Не делают криа, если скончавшийся — самоубийца или выкрест.
2. Да простят мне ужасное смешение всего и вся, найти что-то по погребальным традициям конкретно саддукеев оказалось сложнее, чем я думал. Списывайте все неточности на то, что это постапокалипсис, ок?
В их неспокойные годы достойные похороны — честь, которую могут себе позволить немногие. Слишком мало у них земли, чтобы неразумно тратить её на мёртвые тела, семьи успопших довольствуются урнами с прахом, бездомные и нищие слагают свои кости в катакомбах за городом, где живые не потревожат их покой, а администрации не придётся тратиться на поддержание чистоты и порядка. Ана всегда находил этот подход крайне рациональным.
— Семьи нет? — спрашивает хмурый от усталости судмедэксперт. Он не знает, кто такой Иуда, он вряд ли знает, кто такой Ана, он не высовывался за двери своего холодного хромированного закутка последние лет сто, если верить его внешнему виду. Ана качает головой, потому что говорить не может, давится то ли воздухом, то ли всхлипами. Последний известный ему родственник Иуды скончался чуть больше года назад, живых теперь можно найти разве что в других городах, и он, конечно, поднимет бумаги и проследит родовые линии, но это займёт время, а вопросы погребения решаются сейчас. — Хорошо. Я распоряжусь.
— Не стоит, — обычно голос Аны похож на лай, сегодня — на скрипучее птичье карканье. Он сам себя этим удивляет, ему кажется, что вмешался кто-то другой и этот другой ведёт разговор с врачом, а Ана всё ещё стоит в пятне света у металлического стола и смотрит на выпавшую из-под простыни безжизненную ладонь. — Не стоит, я займусь этим сам, просто дайте мне нужные бумаги.
Ана всегда был за рациональный подход в любых вопросах, но от мысли, что Иуда станет содержимым безымянной ячейки общественного кладбища, что кто-то будет с холодным безразличием сгребать и утрамбовывать его останки, освобождая место для новых поселенцев, его мутит хуже, чем от вида свежего трупа. Он — не семья; но кто осмелится обвинить первосвященника в хищении тела из городского морга? Служащие покорно записывают адрес, по которому должны доставить Иуду. Ане хочется сделать на прощание что-то глупое, вроде как поцеловать Иуду во вздёрнутый в последней усмешке уголок губы, но он уходит, не оборачиваясь.
Иуду доставляют в его дом. Ана не придумывает ничего лучше, чем положить его в спальне — в гостевой, он не настолько обезумел, чтобы разложить холодное тело в постели, на которой они ещё несколько дней назад занимались вещами, которые требуют участия исключительно живых людей. Впрочем, уж что-что, а вернуться в эту постель Ане сегодня не грозит — он занимает свой бессменный, бессонный пост в дверях комнаты, которая стала Иуде временным пристанищем перед тем, как он обретёт пристанище вечное.
Это немного странно — видеть Иуду перед собой и не иметь возможности, не иметь права его коснуться. Другие люди, нанятые за деньги равнодушные слуги, для которых он никто, обмывают тело, обмазывают его благовонными маслами, заворачивают в чистые полотна, выполняют все необходимые ритуалы, которые должен бы делать член семьи — а Ана может только следить за этим от входа, заложив руки за спину по старой привычке, чтобы не коснуться нечаянно нечистого тела. Он не задумывается, чем именно Иуда может быть нечист, почему запрет так суров и однозначен, ибо эти правила из числа тех, в которые положено просто верить, не вмешивая в дело разум; просто это первый раз на его памяти, когда вера в сердце столкнулась с чем-то иным, тоже рождённым не разумом, а чувствами, и этот конфликт раздирает его изнутри много хуже, чем нелогичность правила, которое само по себе никогда не мешало Ане жить и выпонять свои обязанности. Он смотрит, как на голову Иуде разбивают яйцо, как его причёсывают, потом — просто смотрит, весь вечер, и всю ночь в голубоватом тусклом свете лампы, и всё утро, пока не приходят новые слуги, на этот раз с носилками.
Никто не присоединяется к погребальной процессии.
Не то что бы Ана ждал толпы, как на похоронах первосвященника или царя; но не появляются даже его приятели-мятежники, и Ана понимает, он всё понимает — что Иуда предатель с их точки зрения, что они оплакивают своего драгоценного мессию, что на них охотятся патрули центурионов, в конце концов, но внутри тлеет глухая безотчётная злоба, ненависть к тем, кто не ценил этого человека достаточно для того, чтобы проводить в последний путь, и он повторяет негромко псалмы, как будто это может помочь взять себя в руки и испытать нечто более пристойное и подобающее моменту смерти близкого человека. Один Пилат спросил его, когда будет шествие — и тут же отказался от участия, когда понял, что не будет ни факиров, ни мимов, только первосвященник и стихи на иудейском; так и сказал, мол, вы, иудеи, понятия не имеете о том, как достойно проводить в мир иной почившего приятеля, смотреть на это стыдно. Впрочем, он настойчиво пытался всунуть Ане в руку крупную римскую монету.
— Ты пойми, — повторял он, будто Ана был ребёнком, которому он должен растолковать простые истины. — Даже если по ту сторону правда эти ваши небеса, он ведь должен будет как-то туда попасть, а? Ну кто повезёт его без оплаты?
Ана кривил губы, кусал изнутри щёку, чтобы не плюнуть в это наглое самодовольное лицо, чтобы не высказать — о том, что по ту сторону нет ничего, вся жизнь заканчивается со смертью тела, о том, что даже если бы по ту сторону что-то и было, то на небеса Иуде не попасть, ибо на нём лежит грех самоубийства, как бы не хотелось Ане взять вину на себя и назвать это опосредованным убийством, о том, в конце концов, что сама мысль о загробной реке и перевозчике душ, берущем с нематериальных сущностей материальную плату, абсурдна до невозможности; но Пилат — это Пилат, и монету пришлось взять просто потому, что это проще, чем объяснить, почему «нет». Конечно, Ана не собирается запятнать тело Иуды, приложив к нему драгоценный металл, но денежка болтается в его кармане, потому что выкинуть её кажется неприличным. Подумав, Ана бросает её какому-то нищему из тех, что всегда толкутся у храмов — он думает, что это Иуда бы одобрил, и теперь хоть кто-то провожает скромное шествие благодарным взглядом.
Фамильный склеп — показатель большого достатка и уважения в глазах общества; если есть склеп, значит, твоя семья делает для города что-то такое, за что её членов хотят помнить и иметь возможность навещать, если им позволят живые родственники. Место в склепе нужно готовить заранее, и у Аны, как человека предусмотрительного, заготовлен саркофаг на случай внезапной смерти его самого — чтобы детям не пришлось улаживать эти формальности в часы горя, — и для сыновей, и для дочери, и жене. И всё же положить Иуду в одну из пустующих ячеек, ждущих своего часа, кажется кощунством, хотя какое до этого дело что мёртвым, что живым? Иуду располагают в итоге на крышке последнего занятого каменного ящика — Ана рассеянно думает, что стоило бы навещать отца чаще, но, увы, не с его безумным графиком, хотя он собирался весь последний год показать это место Иуде. Не так, конечно. Смеяться от этой мысли не хочется.
Пилат прислал огромный, пафосный венок, в котором безвкусно намешаны лавр, можжевельник, пионы и лилии, не считая цветов и трав, которые Ана не в силах распознать. Ана смотрит на этого монстра от язычества с минуту, прежде чем терпение покидает его окончательно, и он с наслаждением втаптывает эту пошлость, это оскорбление любому истинному верующему в мраморные плиты тротуара. Потом, когда слуги уходят, получив положенное за свои труды, Ана ещё долго стоит над Иудой, всматриваясь до рези в глазах в бледное, влажно блестящее от масел и яйца лицо — а потом, чувствуя себя богохульником, с яростной решимостью берётся за нож, и делает надрез на своём рукаве, и тянет непокорную ткань пальцами, разрывая от запястья до самого локтя, и только после этого на подгибающихся ногах покидает склеп и долго стоит, привалившись спиной к тяжёлой каменной двери, пока его трясёт от стыда за содеянное и неожиданного облегчения.
***
20Возможно, что Иуда был сыном этого самого Симона, а значит, он был старшим братом Лазаря, Марии и Марфы. Поэтому он имел полное право читать нотации сестре за трату дорогого масла на правах хозяина дома, чего не имел бы права делать, будучи гостем. © "Самый громкий процесс нашей эры. Приговор, который изменил мир." Лукацкий Сергей
Иуде кажется, что он спит и видит дурной сон.
На дворе ночь, все приличные люди спят, район освещает лишь пара тусклых фонарей, их рассеянный свет меняет окружение до неузнаваемости, но даже так Иуда с лёгкостью узнаёт женщину, которая стоит у него на пороге. Он помнит Марию девочкой — пучок кудряшек на макушке, привычка кусать губу, когда нервничает.
Мария кусает губу.
— Симон не будет против, если мы заночуем у вас? — спрашивает она сухо, глядя куда-то в пол.
— Не будет. Отец умер, — едко отвечает Иуда, потому что ни Мария, ни её родители, ни братья, никто не пришёл на похороны, и он имеет право на это злиться, чёрт возьми. — Кто это — мы?
— Я и... пара друзей, — за спиной Марии Иуда видит очертания нескольких человек и потому благоразумно стоит на пороге, в любой момент готовый и дверь захлопнуть, и завопить, поднимая на ноги соседей.
— Я слышал, в каких кругах ты нынче вращаешься, Мария, — говорит он на эту просьбу, и на какой-то миг Мария вскидывает взгляд и смотрит ему в глаза так, словно рада была бы расцарапать лицо, но сдерживает себя и только сильнее поджимает губы, стягивая их в тонкую злую ниточку. — Не уверен, что этим людям место не только в этом доме, но и в этом районе. Не хочу держать ответ перед судом, если утром окажется, что пять соседних поместий обчистили какие-то умельцы.
В детстве Мария, пожалуй, уже вцепилась бы двоюродному братцу в волосы — их игры были очень бурными, кого-то это пугало, кто-то посмеивался и предрекал, что они вырастут и пожалеют, что не приходятся друг другу троюродными. Сейчас она делает глубокий вдох.
— Пожалуйста, — говорит она так мучительно, будто ей тошно произносить само это слово. — Тебе не нужно пускать всех. Можешь не пускать даже меня, только одного человека. Мы не можем себе позволить сегодня ночевать в верхнем городе. Там облавы, а у нас... обстоятельства.
Про «обстоятельства» Иуда спросить не успевает, потому что сон из дурного становится кошмарным.
Из-за плеча Марии высовывается Симон.
— Ему хуже! — кричит он. — Давайте скорее! — и ещё через мгновение, которое требуется ему, чтобы всмотреться Иуде в лицо, он расплывается в широкой улыбке. — Во имя господа, кого я вижу! Мария! Ты не говорила, что твой братец — Иуда Искариот!
— Я говорила... — Мария не заканчивает фразу и хмурит брови в полном непонимании, которое постепенно сменяется удивлением и, наконец, злобным самодовольством, когда до неё доходит, каким многозначным может быть прилипшее с молодости прозвище «братца».
— Симон, — цедит Иуда, вцепляясь в дверной проём как в последнюю соломинку, — Симон, не смей — я вызову стражу. Убирайся немедленно.
— Ребята! — вопит Симон в темноту, такой же горячий, такой же непрошибаемо уверенный в себе, как и раньше — у Иуды сводит зубы от желания впиться ему в глотку или хотя бы наговорить гадостей. — Всё в порядке, он из наших! Заноси!
— «Круги, в которых я вращаюсь», — повторяет Мария с ухмылкой, за которую ей хочется вцепиться в волосы.
Иуду оттесняют в сторону.
***
— Они мятежники, Мария, — говорит Иуда. Мария сидит у него на кухне, обнимает чашку с чаем двумя руками, щурит слезящиеся от дыма глаза — Симон мягко посоветовал не включать электричество, и потому они все сидят при свечах и жаровнях. Вид у неё усталый и жалкий. Она не выглядит на свои двадцать пять, зато Иуда чувствует себя на все свои почти-тридцать. — Ты не понимаешь, во что впуталась.
— Они не такие, — яростно взрывается Мария; Иуда не отвечает на это, только делает жест рукой, предлагая прислушаться к пьяному пению за стеной — мятежники добрались до его кладовых и бара и не постеснялись себя обслужить. Мария слушает с минуту, вздыхает и повторяет тише, но всё так же уверенно: — Они не такие, Иуда. Я многое повидала, поверь, и таких вот сект с самопровозглашёнными царьками — тоже. Я бы не стала связываться с головорезами. Но они не такие. Он — не такой.
«Он» — это человек, которого внесли в дом Иуды на руках и разложили на постели в гостевой спальне. «Он» невысокий и какой-то очень хрупкий, босой, длинноволосый, в простых одеждах — майка да камуфляжные штаны. Мария говорит, глаза у него синие, как то небо, которое на старых видеолентах, но Иуда не видел лично — глаза эти закрыты. «Он» ранен: нож центуриона прошёлся по его боку, распорол мягкие ткани, ничего серьёзного, но крови натекло порядочно.
— Он исцелил бы такой пустяк сразу, если бы не потерял сознание, — сказала Мария, улыбаясь сквозь слёзы, пока обмывала и бинтовала рану, двигаясь с такой сноровкой, будто зарабатывала на жизнь оказанием первой помощи, а не более древним искусством.
— Ещё один мессия и чудотворец, — бручит Иуда себе под нос. Спорить с Марией бесполезно, что она, что остальные «последователи» слепы в своём фанатизме.
— Нет, — Мария со слабой улыбкой качает головой. — Он не мессия. Не царь и не спаситель. Он просто... человек. Поговори с ним, ты поймёшь.
Иуда отправляет её спать, не продолжая бессмысленный спор. Засыпают и мятежники, наполнившие его дом — вповалку, кто где, на креслах, диванах, кроватях и коврах; Иуда переступает через них, пока обходит дом, задвигая ставни, проверяя лишний раз, чтобы со стороны всё выглядело не так подозрительно. Ему страшно. Слишком много сил он положил на то, чтобы отдалить себя от ошибок юности, от тех глупостей, которые он натворил, пока был молод и горяч, и несколько жизней, что своих, что захватчиков, казались малой платой за отвоевание свободы народа.
Он забывается неспокойным сном на кухне, положив голову на скрещенные руки перед тлеющей лампадкой. Когда он просыпается, в доме ещё тихо, только чуть светлее — еле-еле зажёгся рассвет.
Рядом с ним сидит человек. Не Мария, и не мятежник, Иуда не сразу понимает, кто это, и только потом поворачивается и смотрит на него пронзительно, пытаясь всем своим помятым со сна лицом показать, как недоволен.
— Здравствуй, Иуда, — мягко говорит ему Иисус. — Ты изменился.
— Изменился? — Иуда непонимающе качает головой, он совершенно точно уверен, что не встречал этого человека раньше, если только мельком, может, как Симона, среди мятежных зелотов и кариотов, но там людей были сотни, упомнить каждого — невозможно. — Не понимаю, о чём ты.
— Не понимаешь, — это самый идиотский ответ, который только можно дать, а Иисус ещё и улыбается при этом так, будто приоткрыл Иуде тайны мироздания. — Но это не важно. Я рад, что ты в добром здравии. У тебя красивый дом. Спасибо за приют. Кстати, я взял из шкафа твою футболку — моя майка вся в крови. Ты не против?
Я против, думает Иуда, я ох как против — выметайся из моего жилья, уводи с собой свою банду, оставь в покое меня и мою семью.
Иисус смотрит на него, в глазах его — небо, как на старых видеолентах.
— Всегда пожалуйста, — шепчет Иуда севшим голосом. — Обращайся, если что-то будет нужно.
***
21Это можно рассматривать как продолжение моего №19 и приквел к №№53-55 Тэн.
Елиазара недоволен.
Елиазара часто чем-то недоволен, и обычно Ана этому нелогично и нерационально рад: казалось бы, послушание есть добродетель, а своевольный старший сын это та ещё головная боль родителю, однако Господь всё же дал людям свободу воли не для того, чтобы они бездумно следовали заветам отцов, и если сын способен оспорить его мнение, значит, он хорошо выполнил свою работу, когда его воспитывал.
Но сейчас это недовольство необоснованно и совершенно непонятно, и ему очень хочется помассировать переносицу, гавкнуть, выгоняя зарвавшегося мальчишку — ему тридцать шесть, напоминает он себе, он старше Иуды, перестань видеть в нём ребёнка — а потом вернуться к бумагам, одному, в тишине и покое. В голове уже сверлит виски маленький гадкий червячок, который скоро превратится в полноценную мигрень, но пока не подкатило, пока в глазах ещё не темно — можно успеть написать прошение в Рим. Если только Елиазара уйдёт.
— Я не понимаю, чем ты недоволен, — говорит он, старательно препятствуя усталым, раздражённым ноткам, которые так хотят пробраться в его голос. Елиазара поднимает на него свой пронзительный синий взгляд — он смотрит разом как жена, как Иуда и как будь он трижды неладен Христос, Ана никогда не умел вкладывать столько всего в один взгляд, и противостоять таким взглядам не умел тоже. — Ты сам сказал мне перестать ходить в склеп.
— Я не имел в виду, что ты должен перестать выходить из сената! — Елиазара взрывается, всплеснув руками, мечется по кабинету от стены до стены. Ана смотрит на него, потому что если не будет смотреть на сына, то будет смотреть на стол и бумаги, требующие внимания, и тогда Елиазара решит, что он его игнорирует, и, видит Господь, он не готов к этому витку скандала. Руки в карманах инстинктивно сжимаются в кулаки, раньше он взял бы чётки и стал перебирать их в пальцах, но чётки лежат в ящике стола — он чувствует, что не готов снова их взять, что не сможет думать о Боге — только о том, кому их подарил, с чьего тела, прямо из кармана снятых в морге джинсов их достали и передали ему с другими личными вещами.
— Отец, — Елиазара тяжело дышит, пытаясь взять себя в руки. Слишком горячий, потому и не задержался на должности первосвященника, хотя ума в этой голове было больше, чем во всём сенате разом. Ана одновременно надеялся, что с возрастом это у него пройдёт, и хотел, чтобы этого не случилось. — Когда ты последний раз был дома?
— Дома что-то не так? — Ана быстро прокручивает в голове сводки о разрушениях в городе, и вроде бы ему повезло, его район оказался почти не тронут, но если мятежники или беженцы...
Елиазара коротко ударяет по стене кулаком и затихает, прислонившись к ней лбом. Ана не может ничего сказать, не может даже приблизиться из боязни сделать ещё хуже, только размеренно дышит, сжимая и разжимая кулаки; он не понимает, что сделал не так и когда успел его оскорбить, и он не хочет сейчас об этом думать, он хочет вернуться к работе, замкнуться в своём маленьком, понятном мирке, который состоит из цифр и законов, сводов правил, имён политиков, списков пострадавших, где нет места вознёсшимся и воскресшим, равно как и мёртвым, всё ещё безнадёжно мёртвым.
— Я могу работать дома, — осторожно предлагает он, потому что, честное слово, Ана готов идти на компромиссы, ему бы только понять, каких уступок от него хотят. — Только соберу бумаги и назначу курьеров.
— Нет, — Елиазара встряхивается всем телом, поворачивается, на его лице — неожиданно спокойная и грустная улыбка, и он подходит ближе и лезет Ане в карман, как в детстве лез, чтобы найти там конфету или мелкую монетку, только сейчас он выныривает, сжимая своими пальцами его накрепко стиснутые кулаки, и держит так, пока Ана неуверенно не распускает хватку, и только тогда сплетает их пальцы и за руку ведёт Ану назад к столу, будто он тут — несмышлёный мальчишка, которого боязно от себя отпустить. — Не надо. Просто забудь. Чем ты занят?
— Пытаюсь выбить из Рима дотации на восстановление жилого массива, — медленно проговаривает Ана, смущённый внезапной сменой темы и живым интересом к его работе. Мысли возвращаются в привычное русло, и хотя он ещё осознаёт, что рядом сын, перед внутренним взором бегут столбики расчётов и гладкие фразы официальных отчётов. Он, не глядя, опускается в своё большое чёрное кресло, и почему-то упускает момент, когда Елиазара со скрипом придвигает второе кресло, рассчитанное на гостей, ближе к его столу.
— Давай посмотрим, что с этим можно сделать, — говорит он с преувеличенной весёлостью. Кому-то другому Ана не разрешил бы лезть в свои бумаги, но Елиазара занимал этот пост, пусть недолго и давно, и он знает, что делать, так что Ана передаёт ему стопку писем, в которых его перекидывают друг другу римские чиновники, отгороженные от Иудеи сотнями бюрократических барьеров.
— Дома точно всё в порядке? — уточняет он на всякий случай. Елиазара, не отрываясь от бумаг, тянется через стол и снова накрывает его руку своей, сжимая легонько, пока у Аны не перестают подрагивать пальцы.
— Всё хорошо, — говорит он тихо, и Ана даже верит почему-то.
***
Теперь
22Анна не знает, как Германику это удаётся, но в кабинет он врывается — вплывает, втанцовывает, — так, словно и не было этих девяти лет между, словно виделись они в последний раз не далее, чем вчера, и разговор можно продолжать с прерванного места — что тот и делает, бросаясь ловкими фразами про политику и религию, и их хитросплетения, пока лабиринт слов не становится абсурдно запутанным и не валится внутрь самого себя под звонкий смех императора.
— Вы же рады меня видеть, господин первосвященник, — мурлычет Германик, усаживаясь на стол, слова его — не вопрос, констатация факта, в руках его — нож для бумаг, тонкий и острый, и он подцепляет подбородок Анны кончиком лезвия, поднимает его голову и смотрит, смотрит в глаза.
Проходит совсем немного, и он уже лишается верхнего полотнища одежды. Пилат всегда хвалил римские наряды за доступность, непонятную целомудренным иудеям; Анна не думал, что выдастся шанс оценить, однако же ткани, висящие тяжёлыми складками, так и предлагают сунуть под них ладони. Император Рима сидит на моих коленях и ёрзает, как юнец, будто ему совсем невмоготу, думает Анна. Эта мысль настолько дикая, что совсем даже правильная. Он кусает Германика в шею, чертит узоры на его одеждах лезвием, снимая тряпку маленькими лоскутами, а потом по коже — её так просто не проймёшь, но остаётся сетка красноватых узоров, и Германик смазывает проступившее ладонью, а потом той же ладонью гладит Анну по щеке и целует его в лоб холодными губами. Есть в этом нечто богохульственное, этот жест — как благословение, а себя император почитает Богом на земле. Анне странно немного, что его моральные устои волнует исключительно это; но Германик — варвар, захватчик, на него не распространяются многие священные законы, и потом, то, что делает Анна, вполне можно считать милосердием.
Германик засыпает на его руках сразу после, даже не изменив позу, только роняет тяжёлую, несуразно большую кудрявую голову ему на плечо. Анна не шевелится — сначала переводит дух, потом гоняет в сознании ленивые тягучие мысли, потом становится ясно, что император беспробудно спит, как пьяный, и будить его кажется недопустимым, так что Анна осторожно придвигает бумаги и продолжает работу прямо так, вытягивая шею, чтобы вглядеться в бумаги поверх чужой густой шапки волос. Он не отвечает на стук посыльных — они полагают, что первосвященник в кои-то веки изволил уйти домой, — посему официальные письма получает только утром, собрав их под дверью, где они ждут своего часа, и то встаёт лишь потому, что тело невыносимо затекло и всё в болезненных синяках в местах соприкосновения с костлявым римлянином. Они стоят друг друга — два едва обтянутых кожей скелета, два демона со странными желаниями, которые не утоляют друг друга, а только распаляют сильнее. Анна готов поверить, что, дав себе — и тому, что внутри, — волю, они могут спалить оба государства и задеть ещё пару соседних.
Он пролистывает письма — отчёты, доклады, пара римских некрологов: Германик, как всегда, умудрился обогнать почтовые экспрессы. Анна качает головой, возвращается, целует Германика в лоб и в щёку холодными губами, укрывает рваной тогой и оставляет досыпать в кресле до обеда.
***
23— Вы могли бы убить меня однажды. Нечаянно. Не досмотреть, сорваться, провести ножом чуть ниже, надавить чуть сильнее, — Германик в подтверждение своим словам проводит пальцем по груди до живота, обводит пупок, размазывает под ним белые капли. — Понадобится немного нажима, а потом плоть разойдётся, и мои кишки вывалятся вам в ладони. Будет не очень приятно, — он приближается к Анне, шепчет ему в самое ухо, будто делится секретом. — Знаете, оттуда вытекает не только кровь. Не так красиво, как с артериями, но ощущения того стоят.
Анна лениво щурит глаза: он уже в полудрёме, ему всё же не двадцать восемь, а Германик может вымотать и молодого, да ещё и не одного. Пока первосвященник возлежит на подушках и ловит в ладони тусклое рассветное свечение, Германик вьётся вокруг постели, символически накинув на плечи простыню — как танцовщица с рынка.
— Ах, какая бы это была смерть! Вас бы казнили, конечно, но запомнили героем. А я! Я вошёл бы в историю! Поэты писали бы стихи — целые пьесы, я умирал бы снова и снова на сценах всего мира, был бы белым, и жёлтым, и чёрным, а кровь всегда была бы красная, может даже, не бутафорская — я бы написал в своём завещании, что умирать мои актёры могут только по-настоящему и никогда — понарошку. Смерть вам не игрушки, ц-ц-ц!
Анна кивает, кивает и кивает, привычный к этому, и к другим разговорам Германика — тот словно не в силах молчать, если не засыпает сразу, словно его большую безумную голову разрывает мыслями, которые нужно выплеснуть. Он нависает над Анной, глядя ему в глаза — Анна отвечает бестрепетно и сонно, и Германик слегка сдувается от такого приёма.
— Но вы так не сделаете, милый мой Анна, — Германик вздыхает будто бы даже с обидой, присаживается на край постели и гладит Анну по голове. — Нет, вы слишком дорожите Иудеей, чтобы позволить себе получить желаемое, не правда ли?
Анна всерьёз размышляет, про что сейчас спрашивал Германик: правда ли он хочет его смерти, или правда ли, что шаткое благополучие Иерусалима стоит выше возможности убить самого императора? Видимо, мысль о том, что Анна может не хотеть, или попросту бояться, Германику в голову не приходит. Впрочем, он, как водится, прав, и Анна слушает его с благосклонной полуулыбкой, поглаживая пальцами по животу — неожиданно мягкому для этой фигуры, сплошь состоящей из костей и сухожилий.
— А Иудея вами совсем не дорожит, — Германик снова вспыхивает, берёт его лицо в ладони и жарко шепчет в самые губы, его аж трясёт от невыносимого напряжения, и Анне кажется, что тот может сломаться и сгореть безо всякой помощи заговорщиков. — Нет, милый Анна, вам тут не место. Давайте уедем — в Рим, прекрасный беломраморный Рим, я посажу вас в свой гарем, вы будете носить красивые тоги, на пальцах у вас будут перстни, вас будут кормить миндалём и гранатовыми зёрнышками, как канарейку, и вы будете петь для меня, правда же, будете?
Анна не то что бы не согласен: у народа везде глаза и уши, о том, что император римский врывается в дом Анны, покои Анны, постель Анны, знает каждый нищий, самая распоследняя трущобная крыса, и на такое отвечают отнюдь не теплом. Анна знает, что думают люди. Его никогда это не заботило, и то, что бумаги швыряют ему на стол, а не подают почтительно из рук в руки, и что в коридорах с ним больше не здороваются, и Елиазара отправился в Александрию за младшим, да так и не вернулся — всё это не имеет никакого значения, пока Иудея стоит. Видит Господь, они ведь даже не говорят о политике за пределами кабинета Анны, всё, что происходит здесь — исключительно личное, и почему за свою личную жизнь первосвященник обязан отчитаться перед каждым?
— Или я могу поставить вместо вас мраморную статую, — Германик обиженно кривит губки, шлёпает Анну по лицу в пародии на пощёчину, от которой тот даже не моргает. — Может, она будет немного теплее и разговорчивее, когда мне того хочется. Есть одна красивая легенда про скульптора, который так любил свою статую, что та ожила прямо у него под резцом — но ах, лезвие в руках у вас, не у меня. Может, вам стоит работать им усерднее, и тогда вы вырежете из меня что-то прекрасное, и я стану живым мальчиком, и мы будем любить друг друга и уйдём на небеса, чтобы стать там звёздными скоплениями?
Анна целует его в уголок губ и закрывает глаза, показывая, что разговор окончен.
— Или я могу завести коня, назвать его в вашу честь, а потом перерезать ему горло, — шепчет Германик ему на ухо ласково-ласково. — А может — вскрыть глотку вам, а на место ваше поставить статую, и уйти в небеса на коне, перспективы так многогранны, милый мой Анна!
Анна засыпает с горячим дыханием Германика на своей щеке.
***
24
Это Иисус Варавва, и в этой вселенной он рыж и длинноног.
Ходить по мосткам на верхних уровнях и так опасно, но Иисусу словно этого мало — он встаёт на самые перила, тонкие эти трубки, лязгающие и скользящие под касанием руки, и идёт по ним, балансируя руками и ставя ступни друг за другом, пока не ловит равновесие и не принимается вышагивать так же просто, как по плитам пола. Он тормозит, чтобы закурить — толпа ахает в унисон, когда он чиркает колёсиком зажигалки, и по стенам пару мгновений мечутся неясные тени.
Иисус спрыгивает вниз лёгким движением, пружинит об пол, едва коснувшись его пальцами руки. Подошвы наверняка горят от удара, но он встаёт, улыбается — белые зубы, тлеющий огонёк сигареты на влажной губе.
— Это ж разве высота? — говорит он спокойно. — Там горы, такие — что рядом с ними эти мостки? — он разводит руками, словно пытаясь передать размеры тех гор, и люди, его парни, его девчонки, и все остальные, перемешанные в пёструю восторженную массу, послушно видят скошенные серые склоны и мутно-зелёные пятна мха.
— Что мы рядом с этими горами? — продолжает Иисус. Он сползает по стене, приваливается к ней, вытянув длинные ломкие ноги, и говорит негромко, не с толпой, а сам себе, и последователи не дышат, и даже сердца свои давят мысленно в кулаках, чтобы не стучали, заглушая слова лидера. — Что рядом с ними Рим? Иерусалим? Что имеет значение, если горы стояли и будут стоять, и даже не заметят, что люди когда-то были, может, жили, может, умирали?
Слова волнуют душу, и толпа обтекает Иисуса, подбирается ближе, чтобы прильнуть, прислушаться, почувствовать немного того же — похожего на магию спокойствия, безмятежности тикающей таймером бомбы. Другие проповедники говорят: ты — скала, ты — соль земли, ты — светоч, без тебя этот мир понесёт невосполнимую потерю; но есть что-то очень утешающее в мысли о том, что ты не более чем песчинка в подножии горы.
— Небо, оно ведь не голубое, — Иисус запрокидывает голову, затылком к стене, закрывает глаза, трогает кого-то рукой, так же рассеянно, как мог бы трогать камни и технические трубы, будто не люди сейчас согревают его бока и колышутся в ритме единого дыхания, будто он тут один, всегда был и всегда будет, будто одинок — каждый из них, и это правильно. — Оно прозрачное. Ты смотришь в него, а оно — сквозь тебя. Небу насрать.
Он тушит окурок об стену и улыбается, слизывая с губ привкус дыма.
А вот тут и ещё тут и теперь тут тоже Тэн даёт ещё прекрасного. Рекомендую.